Владимир Маканин - Сюр в Пролетарском районе
Когда вечером они вместе возвращались с работы, Клава, как всегда первая, в простоте судьбы уже вошла в общежитие, а Коля был у входа, у дверей, и лишь на миг задержался: он подумал, купил ли на ночь сигареты. Тревогу Коля почувствовал своевременно и даже шорох характерный уже слышал, но колебался — и тут рука с лету схватила его. Рука передвинула Колины плечи в самые кончики своих пальцев и стала душить (Коля энергичным образом высвобождался, выкручивался), боясь упустить, рука перебросила его в ладонь, прихватила и сжала, сначала несильно, потом вдруг со всей мощью. Из бедного Коли брызнули его мозги; и вообще вся его теплая жидкость, какая ни была: кровь, мозги, лимфа, моча, пот — все вместе этаким цветным сгустком выскочило из него вверх, к облакам, а кожа и кости, его остатки, были минутой позже выброшены через дома на окраину железнодорожной станции, в тупик. (Где лежали вповал пахучие шпалы и где ржавели старые вагоны. Почти им под колеса.)
Иероглиф
Когда в душе улеглось, я думал: как это все на меня нашло? И почему вместо того, чтобы запальчиво метаться по улицам, я не поднатужился и не принес этим мальчикам и девочкам (добры ко мне) хороший большой кусок говядины? Кусок, конечно, обледенел, перчаток у меня в тот вечер не было, и я ловил мороженое мясо в пышном белом сугробе, а оно выскальзывало (как во сне), царапало в кровь пальцы, ударяло, наконец я его ухватил.
Чувство страха, в общем, бесформенно и более похоже на меняющийся иероглиф, нежели на понятную и читаемую букву. (Не знаю, не угадаю его природы — вдруг ближе к ночи чувство прорывается, выскакивает, затем прогорает и, потускнев, столь же быстро исчезает, прячется в свои глубины.)
Начало было отчетливо: той зимней ночью я возвращался один. Возвращался из поздних гостей, где провел много часов и напился (это существенно). Падал снег. Под снегом лежал голый лед, так что ноги скользили. А впереди, во дворе многоэтажного дома, вырисовывалась темная фигура мужчины, который что-то такое в снегу прятал.
Силуэт четкий. Темный. Но — сквозь косенькие белые полосы летящего снега. Несколько насторожившимся ночным взглядом (при этом я продолжал идти) я видел, как мужчина суетится и приподымает из-под снега фанеру: он оттягивал за угол большой лист фанеры и совал свое «что-то» под эту фанеру, под снег. «Что-то» было большим: напоминало по форме старинную палицу или огромную булаву длиной этак поболее метра. Мужчина ушел, исчез. А я двигался в тишине (в тишине снегопада) московской зимней ночи — двигался пьяненькими зигзагами по скользкому снегу. Не слишком думая, я оказался стоящим прямо у места сокрытия: просто оно само оказалось на моем пути. Сугробы. Там и тут холмы снега, завораживающие своими неправильными объемами. И темный, со слабой подсветкой дом (в одном из подъездов, вероятно, мужчина скрылся).
Посвистывая, я беспечно пошарил в снегу, нашел край фанерного листа, натужась, приподнял. А затем вытащил «что-то», что оказалось коровьей ногой, хорошо подмороженной и по виду из тех стандартных говяжьих ляжек, с голенью, что в немалом числе висели когда-то в мясных отделах наших гастрономов. (Под фанерой был вовсе не род холодильника, напротив — мокрая теплая земля, труба и пар от теплой трубы; мясо бы там, разумеется, зачервивело и сгнило; и, стало быть, мужчина не припрятывал мясо, а выбрасывал; притом выбрасывал так, чтобы никто не видел, не знал. Мяса в магазинах нет, кто, кроме продавца, станет выбрасывать мясо?..) Я стоял покачиваясь; огромный кусок говядины, почти цельная коровья нога лежала возле меня на снегу. Я все еще насвистывал, но мысли мои становились все менее беспечны, а потом нашел страх.
Страх: я почти воочию увидел, как толпа рвет продавца. Допустим, продавца из мясного отдела толпа прямо на улице рвет и топчет, после чего взрыв ярости распространяется на другого продавца, на третьего, а затем уже не только на продавцов, а на всех нас без разбора и смысла: ярость всех против всех. Выплеск уличных расправ, оговоров, репрессий (именно в известной последовательности) как джинн, вырвавшийся из бутылки, встал перед моими глазами — огромный, застилающий небо джинн злобы. Мысль моя не справилась (такое бывает). Оказался напуганным. И так получилось, что, спасая от возможной расправы продавца (и всех нас), я потащил эту улику, это начало начал, эту замерзшую коровью ногу куда-нибудь подальше, с глаз долой, — волок ее, нес, потом бросил рядом с большой проезжей улицей, на обочине. (Чтобы ее почти наверняка подобрал там водитель первого же, раннего грузовика.)
Моему позднему возвращению хозяева не удивились. «Мужик вернулся», — только и сказал один из молодых людей, открыв мне дверь. (Такой, мол, нынче гость.) С сигаретой в руке, он впустил меня. И тут же ушел в комнату: они там вполголоса говорили, музыки уже не слышалось. Меня знобило, я отправился в дальнюю комнату в глубине их квартиры, где никого не было, и повалился в постель, а добрая Маринка (жаль, не Маша) укрыла меня позже прокуренным одеялом.
Вероятно, в ту первую минуту я и сам сделался зол: здоровенную коровью ногу упрятать обратно под фанеру в снег я никак не мог. Она все время выпирала из-под снега, она торчала, как я ни бился над ней, как ни заталкивал. Руки мерзли. И было ясно, что утром ее обнаружат. Наверняка есть и штамп, магазинная или складская фиолетовая печать на коровьей ляжке, — возможно, толпа уже утром выволочет продавца гастронома из постели и, если не разорвет, потащит его в милицию (что будет как раз тем итогом, который он заслужил), но ведь заботило меня вовсе не спасение некоего продавца от тюрьмы. Мои мысли уже набрали космическую скорость.
Легкая для продавцов доступность мяса ведет к тому, что, не успевая свои запасы съесть, продавец попросту меняет мясо в домашнем холодильнике на более свежее; холодильник тесен, так что залежавшееся надо выбросить (госцена для мясника плевая, убытка тут ноль или почти ноль), однако же толпе в эти тонкости вникать нет нужды, толпа и без того, как наползающее возмездие, переполнена все и вся сокрушающей злостью. (Толпа не поймет чьей-то личной вины. Как не поймет, скажем, чьей-то личной жизни.) К тому же толпа сама может надеть (законности ради) проверяющие красные повязки на руки. От какого-нибудь домового комитета повязки, от комитета ветеранов войны, какие угодно, но красные, с понятной тщательностью подделки, и сама же (после первого очевидного случая, после этой вот коровьей ляжки под снегом) начнет хватать всех мясников подряд или — шире — всех вообще продавцов, кладовщиков, подсобных рабочих, обнаруживая у них в квартирах, в их холодильниках или в мешках тот или иной вид сокрытого дефицита. И если их не будут рвать на части прямо на перекрестках, их будут судить, сажать и пришедших им на смену снова судить и снова сажать — толпа будет стоять на улицах, требуя новых расправ.
Пьяные мысли пугливы и скоры (я пытаюсь воспроизвести их скач замедленно и более внятно), дальше, однако, в их логике темное пятно. Не помню. А дальше опять помню. Прерывисто, как пунктир. Социальный ропот низов — страх в верхах — и (тут уже помню!) начнут забирать и сажать в тюрьмы (да, да, для равновесия) всяческое начальство, с которым кладовщики и продавцы в той или иной форме всегда делятся товаром. Тюрьма тоже как вариант равенства. Мол, забираем не только вас. (Мол, забираем и этих. Спокойно, товарищи. Спокойно… Снисходительная практика власти.) С этого ублажающего народ момента маховое колесо репрессий наберет полные обороты. Однако толпы людские с улиц уже не уйдут, они ненасыщаемы…
— Второй раз нам не выдержать, — тупо и с пьяным упорством повторял я, пихая коровью ногу под фанерный лист. (Уже в кровь исцарапав руки. То ли о фанеру. То ли о закраины мерзлого мяса. Суть не в том, насколько правдоподобна нарисованная всполошившейся мыслью картина разверзания бездны, а в том, до какой степени эту мысль охватил испуг.)
Но ведь теперь все, точка! Я покончил с яростью толпы в самом зародыше — завтра некий прохожий человек обнаружит замороженную коровью ляжку и тут же рано поутру унесет ее к себе домой. (Тихо радуясь добыче.) Вот и все, уверял я себя, взывая к здравому смыслу. Взывая, в конце концов, к великолепному куску говядины, которую простой наш человек унесет домой, как только обнаружит. Однако пьяные мысли гибки. А вдруг простой наш человек в ту минуту не один, вдруг вокруг и возле нашедшего мясо окажутся и другие люди? А вдруг рано поутру коровью ногу и на ней печать гастронома обнаружит как раз пенсионер-правдолюбец?..
Уличные расправы начинаются во дворе и с малой крови. С разбитого носа, с разорванной щеки. Ядерная реакция в бомбе начинается (или не начинается) с одной лишней молекулы, дающей критическую массу. Снежная лавина начинается с того, что кашлянул проходящий лыжник; с того, что его подружка лыжница сбросила машинально со своей синей шапочки малую пригоршню снега. (Умещающуюся в ее ладошке.) Мысли пронеслись в минуту-две, при том что, охваченный испугом, я уже тогда понимал, что средоточие моего галлюцинированного и одновременно близкого к документальности страха необязательно вовне меня. Страх мог быть моим личным страхом. Он мог в любую минуту отработать свое и, оставив во мне какой-то образ, испариться, уйти. (Но ведь не уходил.)