журнал "ПРОЗА СИБИРИ" №0 1994 г. - Татьяна Янушевич
И без конца длилось мгновение счастья.
Детская инерция не пускала меня прервать игру, и почему-то Он — взрослый — не прерывал. Смех становился усердным, деланным и скучным изнутри. Я избегала потом этого человека, почти не любила его, — он стал соучастником моей неискренности, нарушил безмерностью очарование мига.
Как-то потом все разрешилось, конечно, но я до сих пор
давлюсь этим переродившимся смехом.
* * *
Тру кирпич в лужу. Вода туманится красным, заливаются краской облака, плывущие в луже, поднимаю глаза, — небо красное — Солнце садится. Тру кирпич в лужу. Делаю закат.
А Землю дети делают из себя
в кроватке: коленки — горы, на одеяле нарисованы леса, складки оврагами пролегли, волосы в ворс травы вплелись...
в песке: зарывшись всем телом, только вижу, как дышит земля... животом на теплом камне большом, округлом... лежу.
* * *
Упала в яму, уже не плачу, смотрю вверх. Я не понимаю, что со мной случилось. Горизонт стянулся узкой петлей над головой, резко разделил свет и мрак. Небо прихлопнуло стеклышком, как в „секрете“, еще это называется „жертва“: мы выкапываем ямку, укладываем в нее что-нибудь очень драгоценное: цветную тряпочку, серебряную бумажку, пуговку, ..., прикрываем стеклом, засыпаем землей, делаем заметку, — потом найти, протереть стекло пальцем осторожно и замереть:
какая Тайна в Земле Вдруг!
Смотрю вверх, не ужас, и не отчаяние, и вообще ничего.
Смиренной пуговкой на дне ямы лежу.
Меня нашли и вытащили:
— мы тебя искали, ты почему молчала?
— я думала, я умерла.
* * *
Дети в своей малости находятся на уровне вещей и явлений небольшого масштаба. Это детали, пустяки, они могут быть вовсе незначительны и разны для всех. Но детские пустяки, возникающие на каждом шагу, неожиданные и незагаданные, многообразные и мгновенные
— они сами тайна;
— они — тайна, в которой смыкаются переживания любого, каждого ребенка, всех детей;
— они — рождение впечатления, которое не „потом вспоминается“, но сразу из детства „стает на всю жизнь“, вперед.
Например:
...Я замечаю, — в луже лежит большая ягода, яркая, зеленая, мохнатая, почему-то я сразу знаю — это крыжовник.
Хочу поднять ее, но проходит мимо какой-то взрослый, мне неудобно, опять кто-то идет, пережидаю, гонят пленных немцев, жду, жду, Господи, они топают прямо по луже, слежу, — неужели наступят! уже последние ноги в обмотках!...
Вдруг он наклонился, поднял и съел ее.
И наши глаза встретились.
И вот что было у него в глазах:
он сразу понял, что я очень хочу эту ягоду; если бы он заметил меня раньше,
он, конечно, не стал бы есть эту ягоду; вот так мне и надо, — кто успел, тот и съел; ну что, промазала? то-то; ...
и что-то еще из того, что и у него там такая-же...
В глазах у него было и плутовство, и грусть, и злорадство, и унижение, и усталость, и добродушие, и многое, чему я названий не знала.
Конечно, я запомню его глаза как крыжовниковые.
Ну что, казалось бы, можно взять отсюда „на всю жизнь"? Да вот это, —
Глубину человеческого взгляда (как глубину всей души).
Или пример:
...Сижу на асфальте (ушиблась?) реву. Вдруг! сначала в радужности слез, а потом и так, — вижу, как серый асфальт становится разноцветным, когда на него падают капли, расцветает.
Потом, когда я узнаю все, или многие варианты серого, узнаю равнодушие, тупое, бессмысленное, серое, как асфальт, и такое же безжалостное, панцирное, — не простучишься, только взломать,
у меня будет, откуда вспомнить:
серое таит в себе возможность всех цветов,
а асфальт, я знаю, весной проламывают одуванчики.
* * *
сон:
„Река; пароход, какой-то грустный, утомленно коричневый (грузовой?); мне на нем тесно, грузно;
а в воде острые блики солнца, и блики птиц в небе;
бегу по палубе, легко, остро, легче блика, край палубы, и я лечу...
Бабушка, за ней Мама, потом Папа
бегут за мной, и один за другим падают в воду..., а я лечу..."
Кричу, плачу. Мама утешает, уговаривает:
—Тебе приснилось, это только сон.
Сон? Что это? Как мне туда вернуться? Ведь они там утонут! Сны мучили меня, я не могла разделить двойное звучание моей жизни. Та жизнь была часто ярче и реальнее в фантастичности возможностей, полнее в проявлениях чувств, действий, — там они были мгновенны, а здесь требовали длительности исполнения. Сны обволакивали меня, иногда как бы опережали жизнь (осознавала-то я их после (да и осознавала ли? скорее отмечала просто)) или вскакивали в жизнь, путая, что было потом, что раньше, было ли то только что, или давно, или это сейчас, но уже без меня происходит.
Что происходит, я не сомневалась,
только вот не увязывались концы с концами.
Мне неясно казалось, что сон — это то, откуда я взялась.
А концы увязать я пыталась, размышляя сидя на горшке. Папа смеялся: „философия на горшке";
мне самой тоже нужно посмеяться куда-нибудь в уголок, — у меня получается произведение „Тысяча, как одна ночь".
*
Кстати, сидение на горшке — это тоже своего рода мифологическое действо. Дети исполняют его, как священный обряд, сопровождая обязательным ритуалом (выбор места, игрушек, громкое оглашение и т.д.).
На пароходе мы действительно плыли.
Он был унылый, битком набитый всеми людьми. Куда мы цлыли? Непостижимый момент изменения, — вдруг! сразу за мной, за пароходом жизнь оборвалась, — я бегала смотреть, как вокруг вода, былого не было, все втеснилось в один этот пароход. А над водой летали белые острые птицы. Они со всего лету вонзались в блестящую чешую реки, — стремительное слепящее горячее касание, мгновенный ожег глаз, и слово „чай-ка“ с изломом полета внутри:
падение, как отчаяние: Чай-ай-й!..., и вертикальный излет.
Непостижимый момент изменения.
Капитан подарил мне глиняную птичку.
Потом, находя ее в игрушках, я уже вспоминала, что мы плыли на пароходе.
А в небе навсегда остался резкий узор движения.
* * *
Ночью приехали в Новосибирск.
Идем по темным деревянным улицам. Мне кажется, я помню, куда идти. Папа уходит далеко вперед с двумя чемоданами, садится и ждет. Курит. Ленка, моя старшая сестра, отстает и куксится. Я бегу от