Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине (журнальный вариант)
— Это ваше право, конечно, — примирительно сказал он. — Политические режимы, установившиеся в наших странах в результате свалившихся на нас бед, представляют немалые неудобства для порядочных людей. Но для наших стран в целом они являются гарантией спасения. Если только порядочные люди не оставят их на произвол судьбы. Потому что… — Он опять глубоко вздохнул. — Потому что страшно даже представить, что может случиться с нашими странами и с миром в целом, если ваши и наши органы власти покинут все порядочные люди и в них останутся одни непорядочные.
Я поймал себя на том, что тоже вздохнул. Видно, и меня взяло за живое. Получалось, что мне о самом важном не с кем поговорить, кроме как с вражеским интеллигентом, — а ведь не с кем. Я сказал:
— Тут я не могу с вами не согласиться.
Он с сочувственным пониманием покивал.
— Но только по последнему пункту, — сказал я. — В целом же…
— Что в целом?
— Я бы хотел, граф, чтобы между нами не оставалось никаких недомолвок. Это было бы не достойно ни вас, ни меня. Поэтому представьте себе двух подростков. Один мечтает быть грозой двора, мечтает быть в состоянии, если ему заблагорассудится, отнять у одного велосипед, у другого совок и ведерко и царить посреди всей детворы: этому дам, у этого отберу, этому нос расквашу, этот мне принесет денег на конфеты. Другой мечтает, когда вырастет, стать великим альпинистом и взойти на Эверест. Чтобы их мечты сбылись, оба по утрам истязают себя зарядкой, обливаются ледяной водой, ворочают гири и едят поменьше жирного. Для внешнего наблюдателя их поведение выглядит одинаково. Если судить только по поведению, игнорируя цели, которые оба ставят, можно решить, будто они близнецы-братья.
Шуленбург долго молчал, глядя на меня то ли с восхищением, то ли с состраданием.
— Эверест — это, разумеется, ваш коммунизм, а грозой двора, разумеется, хочет стать Германия, — уточнил он потом.
— Разумеется, — ответил я.
— Но ведь с тем же успехом я могу сказать, что именно вы с вашей идеей мировой революции мечтаете стать грозой двора, а как раз Германия всего лишь пытается взойти на Эверест национального возрождения. Распределение ролей тут зависит единственно от того, к какому народу ты принадлежишь и какую страну любишь.
— Рад был бы согласиться с вашей диалектикой уже хотя бы из скромности и из уважения к вам, граф, — возразил я. — Но не проходит. Прошлое не может быть Эверестом, им может быть исключительно будущее. Только в далеком прошлом полноценным человеком считали лишь людей своего племени. Только в будущем — надеюсь, не очень далеком — любого первого встречного будут априори считать полноценным человеком. Вы строите мир племенного господства, и, стало быть, ваш Эверест направлен вниз, это не гора, а яма. Не вершина, а могила. Имеет смысл надсаживаться, чтобы попробовать пешком дойти до неба. Пусть не дойдешь, но всяко поднимешься выше туч. А вот рвать жилы, чтобы выкопать себе… Простите.
— Вы не приемлете национал-социализма, и по вполне понятным причинам, — задумчиво сказал Шуленбург. — Это исторический конкурент коммунизма, полный его антипод. Однако, насколько я знаю, большевики с большим уважением относятся к французской революции. Так вспомните: французы восхищаются ею и полагают себя ее детьми до сих пор. Они прощают якобинцам и голод, и террор, и бойню в Вандее. Почему? Потому что революция была национальной, и именно революционеры называли себя патриотами и защитниками Отечества. Французы прощают Наполеону полтора десятка лет сплошной войны и три миллиона французских трупов, сгнивших по всей Европе. Почему? Потому что он назывался императором французов, а не… Если бы в ту пору в Париже выходила бонапартистская газета «Правда», она гордо именовала бы его, наверное, вождем мировой буржуазии. И тем, разумеется, выкопала бы ему яму, а вовсе не вознесла на Эверест. Ваш Маркс фатально ошибся. Именно у пролетариев есть Отечество, и именно благодаря этому есть кому каждое Отечество благоустраивать и защищать. Отечества нет только у крупного капитала. И пролетариат никогда не сможет переиграть капитал на этом поле. Лозунг «Кто-нибудь всех стран, соединяйтесь!» успешнее всего реализуется именно буржуазией. Уже потому хотя бы, что пролетарий в лучшем случае едет по миру на «копейке» или «народном автомобиле», а буржуа летит на личном бизнес-джете.
— Да, — сказал я, — тут Маркс ошибся. Чтобы это понять, нам понадобилось несколько лет кровавых ошибок. Но в конце концов мы решили строить социализм в одной отдельно взятой стране. Внутри наших границ нет буржуазии. Это во-первых. А во-вторых… Понимаете, каждый национальный характер имеет свои достоинства и свои недостатки. Их воспитала в нем история, их не отменишь ни уговорами, ни пулями. Но со своими недостатками каждый народ ежедневно сталкивается внутри себя сам и потому изживает сам. А вот достоинства каждого идут в общую копилку и расширяют пространство маневра всей страны. И ровно в той степени, в какой каждый народ пополняет эту копилку, он начинает ощущать себя ответственным за общее Отечество. Знаете, как у нас говорят: что отдал — то твое. Крепче всего человек любит не тех, кто дарит ему, а тех, кому дарит он. Так он почему-то устроен. Когда этому главному свойству человека перестанут мешать — это, наверное, и будет коммунизм. Только многонациональная страна с давней традицией совместного бытия может попробовать построить такое. За каких-то двадцать лет мы в этом направлении уже очень много сделали. Если бы не бесконечные и, скажу вам откровенно, поперек горла вставшие ноты, ультиматумы, блокады, санкции, провокации, теракты и инциденты, сделали бы и еще больше. Но мы все равно сделаем. А вот уже потом наш пример мало-помалу окажет воздействие и на другие народы, за пределами наших нынешних границ. Мирно. Пример же нацизма, уж простите, может породить лишь другой нацизм. А нацизмы всегда будут враждебны один другому. Я высшая раса! Нет, я высшая раса! Со всеми вытекающими последствиями. Вы ведь лучше меня знаете, как после столкновения немцев с французским национализмом проснулся и расцвел национализм немецкий — и через каких-то полвека после Бонапарта именно Германия жестоко разгромила именно Францию. И, между прочим, как раз с этого началось то, что мы с вами расхлебываем по сей день.
Шуленбург опустил взгляд и некоторое время задумчиво рассматривал свой нетронутый коржик. Потом покачал головой.
— Я мог бы, наверное, возразить в том смысле, что никто не знает будущего и важно лишь то, что есть сейчас, — устало проговорил он. — Только на основе существующего в данный момент, на основе уже сделанного и достигнутого имеет смысл выносить оценки. Но я и сам понимаю, насколько это уязвимая позиция. Я был бы рад… возможно, даже счастлив поговорить с вами на эту тему в спокойной обстановке, у камина, в креслах, с бокалом доброго рейнвейна в руке… Не думая о войне. Но сейчас у меня отчего-то нет сил длить этот спор. Просто нет сил. Я знаю одно. Одно, — повторил он и запнулся. Оторвал наконец взгляд от несчастного коржика и вскинул на меня запавшие, больные глаза. — Если англосаксы раздавят нас поодиночке, они потом уж точно убедят весь мир навсегда, будто мы с вами — из одного адского инкубатора. И уж они-то любого первого встречного наверняка будут полагать априорно полноценным — но только потому, что к этому времени сделают любого неполноценным. Чтоб не был озабочен никакими Эверестами, ни национальными, ни интернациональными, но мечтал лишь первым ворваться в торговый центр в день распродажи. Подумайте об этом, когда будете решать, с кем вам более по дороге хотя бы до первого перекрестка.
— Хорошо, граф, — медленно сказал я после паузы. — Подумаю. И еще раз спасибо вам. Надеюсь, раньше или позже нам представится случай посидеть у камина в Германии. Или, скажем, у речки на зорьке в России. Там вам понравится еще больше, чем в этой блинной. Русские комары — такие интернационалисты!
Он озадаченно сдвинул брови, а потом понял, что это шутка, и мы оба улыбнулись. Уж конечно, комару что ариец, что недочеловек… Он ведь даже коммуниста от нациста отличить не в состоянии.
— Вот там и доспорим, — добавил я.
— Это было бы прекрасно. Пойдемте?
— Пойдемте.
Мы вышли из блинной под слепящее майское солнце, на размякший тротуар. Лысина посла засверкала. Мягкая и глуховатая тишина блинной, рокочущая приглушенными беседами у столиков, позвякивающая и почавкивающая, сменилась звонким простором весеннего ветра и задора репродукторов.
— Можете не провожать меня к посольству, — сказал Шуленбург. — Я бы хотел пройтись один и подумать. Да и с точки зрения… — он выразительно повел взглядом по сторонам.
— Мне тоже есть о чем подумать, — ответил я, кивнув.
Несколько мгновений мы неловко потоптались один напротив другого; потом как-то одновременно потянули друг другу руки и, с облегчением обнаружив ответный порыв, обменялись крепким, долгим рукопожатием.