Федор Метлицкий - Остров гуннов
Всех влекло в эту благообразную среду ценителей «красы», по выражению гуннов, где совершается ритуал политкорректности. Я тоже поддался обаянию благородного ритуала, где странным образом исчезало негодование оскорбленного достоинства. Отдыхал в утонченном обществе, и не было претензий к его равнодушию перед иными существованиями.
Здесь царила «лицедейка» – актриса с «гламурным» лицом (такие лица в моем будущем выхаживают звезды эстрады) и золотым обручем на волосах, новая пассия Савела. Она поразительно напомнила мне Ильдику, но с грудным голосом, в котором чувствовалась широта диапазона, и преувеличенными жестами актрисы, хотя естественно сдержанными и женственно привлекающими. От нее пахло нежным запахом неведомых цветов, наверно, умащивалась маслами времен Клеопатры. «Аспазия – небесный цветок, – говорил Савел. – С ней непонятно, как жить».
Аспазия – ее сценическое имя милетской гетеры, любовницы Перикла, – ставила древнегреческие драмы на ристалищах у подножия холма-амфитеатра, где собирались вече. Савел бегал на ее «зрелища», дарил цветы, но она не выделяла его от других. От этого он чувствовал себя уязвленным перед известными друзьями, и это сковывало язык. И замирал, когда схватывал мельком брошенный ею гордый взгляд, то ли специально для него, то ли скользящий по приглашенным.
Стол был небогатый, согласно веяниям нового времени. Под звон простых ножей и вилок говорили о красивых вещах и новой архитектуре.
Либерал как-то полинял, на нем была серая сермяжная мантия вместо былой парчовой с декоративным орнаментом «звериного стиля», но сидела на нем изящно. Как всегда, удачлив. Этот непотопляем, быстро восстанавливается.
Сидя у каминного экрана, он чмокал чувственными губами, рассматривая старинные фигурные щипцы с набалдашником – головой волка.
– Купил на базаре. Чудесно сделано! Мы всегда хотим окружить себя вещами для красы. Ничего в этом предосудительного нет. Надо стремиться к богатству, а не бедности.
И запахнул сермягу.
– Для чего? – спросила Аспазия грудным голосом. – Чтобы сидеть в своих богатых хоромах, в роскоши, скучать и бояться за свое добро? Лучше бы отдавали на нашу бедную культуру, на театр. О таких меценатах гунны слагали бы руны.
– Это правда, – улыбнулся ей Либерал.
Его недолюбливали в народе, он ратовал за полную свободу в экономике, что приводит к размножению акул-олигархов и ростовщиков и разбеганию мальков торговли по углам острова. Впрочем, и мы не нравились: раскачивали лодку, да к тому же были укором, неизвестно в чем.
Либерал мне слегка противен. Он в своем средневековье жил как кот в масле, хотя и с постоянной угрозой убийства плебсом. Все его желания, даже утонченной «красы», тут же исполнялись.
Моя же семья после самой страшной последней войны тысячелетия жила в бедности. Вспомнил, как в день рождения мать торжественно приготовила рисовую запеканку. Это считалось роскошью, а я плакал от непонятной обиды.
С тех пор обнаруживал в себе неприятные черты аскетизма. Никогда не думал, во что одет и чем питаюсь, об этом заботилась жена. Это не христианский аскетизм святого Франциска, а ограниченные потребности от постоянной занятости ума. Аскетизм другой, не гуннский, а романтического искателя истины. Откуда было взяться утонченному вкусу? Такие как я, обычно притворяются утонченными, или самоуверенно судят о прекрасном. И смутно чувствовал враждебность к некоей ограниченности потребителей красоты, к роскоши богатых. Не из зависти, просто во мне не было такой потребности.
Захотелось выругаться.
– Значит, сидите в своей «красе»? Таким образом хотите уйти от того, что унижает и оскорбляет?
– А почему нет? – Либерал повернулся ко мне понимающе. – Я о том, чтобы не жить в грязи. Человек должен жить в достойном окружении. Рядом с красивыми женщинами.
Он снова улыбнулся Аспазии, и продолжал:
– А вы разве не стремитесь сделать землю красивой?
– Это не одно и то же, – отрезал я.
– Нужно и то, и другое. Отдаваться служению другим, значит потерять себя.
– И я о том же, – сказал я. – Отдаваться служению себе – тоже потерять себя. Разве это конечное удовольствие – жить «в красе»? Это и есть отчуждение, увековечивающее наше безысходное существование.
Это не совсем правда. Вспомнил стихи поэтессы, замученной во времена сталинских процессов: «Ну, что я без народа моего? Я без него не значу ничего, И все мои успехи – чушь, безделки, И, как песчинки, призрачны и мелки».
У меня же долго в душе не было никакого народа, он для меня был абстракцией. Не понимал, как это – любить народ. Бывали только чудесные вознесения в некую абстрактную безграничную близость с миром, возможно, моей пропавшей иллюзией-родиной, – далекие от равнодушной среды. Я не лучше и не хуже других. Почему не посмеяться над собой?
Любопытство к чужой душе ничего не дает, о ее переживаниях можно только догадываться, если не пытаешься понять свои подлинные переживания. Всегда знал, что боль за народ возникнет, если только разберешься в своих смутных желаниях. То есть, заново переживешь весь ужас нашей судьбы, и тогда вспыхнет животная радость существования, благоговение перед жизнью! И будет единство с людьми и цветущим садом родины.
Понять себя – значит, принять в себя людей, со всеми их потрохами. Это и есть настоящая любовь к народу. Подлинный патриотизм.
Конечно, жестокое время той поэтессы было способно породить цельных людей, уверенно поднимавших тяжелую лиру выразителей народных чаяний.
Вот узнали бы гунны, о чем я думаю! Заулюлюкали бы в своей самоуверенности, с рождения знающие, как надо жить.
– Как научить красе простого гунна, не желающего учиться? – донеслись до меня напористые слова Либерала.
Савел подтвердил, обращаясь ко мне:
– Не знаю, как на твоей родине, у нас же нищих духом презирают, не ставят ни в грош. Лузеры, как ты говоришь!
Я уже завелся.
– У нас иначе – вся культура открывает человеческое в лузерах. Правда, бедные исчезли, хотя нищие духом остались. Уровень жизни такой, что уже старая культура, основанная на жалости к бедным, – анахронизм. Жалеть нужно не нищего духом, а его забитость в ежедневных заботах об успехе, не позволяющих открыть простор для самопознания. То есть дать свободу распрямиться. Блаженны нищие духом – будут, когда они распрямятся. Это имел в виду наш бог.
– Кдето ви целите? – вмешался известный Летописец человеческих душ, в редком венчике волос вокруг лысины. – Ние не знаем будущего. Сейчас найважное – изложить уникально простую душу гунна, с целостью его особенного мнения за сущности, за вещи. И все увидят, ще се ми сами. С болкой и надеждой. И тогда дойдет сострадание.
Он сменил тему труда на раскрытие великой стоической души простого гунна-провинциала. С особым диалектом гуннского языка.
Я почему-то не мог дочитать сермяжные литературные кирпичи великих гуннских летописцев-писателей, с их ветхозаветным языком, любовным выискиванием мельчайших диалектизмов. С их слишком серьезным отношением к значительности своих произведений.
Заспорили на вечную для всех времен тему интеллектуалов – о традиции и новаторстве.
Летописец защищал устоявшиеся столпы гуннской цивилизации.
– Там няма нищо вторичного. Мыслители удивляются уникальности развития човека, и следовательно узнали в себе нещо неизвестно.
Я вспомнил старца Прокла. И в чем-то был согласен.
Аспазия подняла на меня небесно-синие глаза, в ней была опытность профессионала и правота многократной доказанности ее убеждений, подкрепленной известностью. Вернее, сводящая с ума сексуальность.
Милостиво сделав манерный жест в мою сторону, она величественно заговорила своим грудным голосом, растягивая слова, словно из Книги судьбы:
– Гуннами правит рок! Рок витает над нами, но надо бороться, переносить его мужественно. И театр бросает влюбленных в бездну отчаяния, чтобы они испытали катарсис, о котором мы узнали у Аристотеля! Чтобы разрушить невозмутимое спокойствие зрителя, и обрести мужество жить.
Так и есть, – подумал я. Здесь рождалось новое для них искусство: уличные и храмовые представления обращались к историческим сюжетам, чтобы выжать трагедию. Ставили целью чередовать состояния любви и гнева, отчаяния и вознесения, замирания сердца в сюжетах преследований, убийств, разлук. Объять зрителя ужасом, чтобы вызвать в конце катарсис – слезы потрясения, открывающие новое знание о себе, как окончательный смысл творений. Катарсис тут же, за пределами зрения, улетучивался. Выхожу – и улица в ярком цветении. Но проходит минута – окрестность уже вновь тускнеет в загадочном осложнении, в равнодушии толп снова трудно душе.
Я удивился ее развитости не по ее эпохе.
– И у нас традиционные авторы романов или опер бросали в жар и холод, заставляли лить слезы, – зачем? Чтобы человек что-то понял в себе, стал лучше? Но механизм игры, случайно захватывающий всего человека благодаря эксплуатации его одного и того же инстинкта вины, сострадания и страха грешника, – все это устарело.