Мервин Пик - Титус один
Но вот, пока новые люди выступали из полутьмы, на юге завиделись тени семи бегущих вприпрыжку гончих.
Были они чрезвычайно тощи, все ребра наружу, но больными их никто не назвал бы. Головы псы держали воздетыми кверху, словно напоминая о высокой своей родословной, зубы же – оскаленными, в виде намека на что-то куда как менее благородное. Языки свисали из пастей набок. Черепа казались чеканными. Часто и тяжко дышали они на бегу: ноздри их раздувались, глаза сверкали. Псов было семеро, и скоро они исчезли, исчез даже дробот их бега, и все вокруг вновь затопила ночь.
Где они теперь, эти жарко дышащие бегуны? Они поворотили и пронеслись под колоннадой капели. Они достигли озера глубиною в четыре дюйма и с милю в поперечнике, и лапы их расплескали мелкую, тусклую воду. Веер брызг, обложивший их на бегу, был до того плотен, что выглядел единым с ним существом.
На дальнем краю широко разлегшейся водной глади пол подземелья чуть поднимался, и земля оставалась здесь отчасти сухой. На этом залитом светом склоне располагались небольшие сообщества подобные тому, лежачим центром которого был прикованный к постели Рактелок. Подобные, но иные, ибо в голове каждого, кто их составлял, крылись свои, в корне отличные от прочих мечтания.
Итак, пронизывая группы людей, там и тут выхватываемые светом из темноты, псиная свора без видимой на то причины вдвое прибавила ходу и достигла участка земли, освещенного намного ярче, чем то было принято под рекой. Лампы десятками свисали с гвоздей, вколоченных в огромные крепи, или стояли на выступах и полках, и в круге их света гончие остановились, подняли морды к мокрому потолку и все разом испустили единогласный вой. Едва он отзвучал, как испятнанный лампами мрак изверг из себя высокого, тощего человека с крохотной, обтянутой кожей головой, похожей на птичью, и с пятнами крови на белом переднике, ибо в руках он нес семь ломтей алой конины. Псов, пока он к ним приближался, била дрожь.
Но не сразу отдал он мясо псам. Он поднял сочащиеся кровью куски над головой, и те засияли жуткой, почти светозарной краснотой. Затем, соорудив губами совершенный круг, человек этот гикнул, и в безмолвии эхо пошло вторить ему – и при четвертом повторе эха он подбросил багровые ломти в воздух. Псы поочередно, один за другим, взлетали навстречу падающим кускам, впивались в мясо зубами, а сожрав его, развернулись и галопом помчали, высоко поднимая головы, по простору воды и скрылись из глаз.
Человек с птичьей головкой отер о передник ладони и по локоть окунул длинные руки в лохань с едва тепловатой водой. За лоханью, в двух десятках футах к западу, возвышалась поросшая пышными папоротниками стена, в стене различался арочный проход. За проходом лежала освещенная шестью лампами комната.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Здесь, в этом осененном папоротниками покое с расставленными по нему отражающими свет ламп потрескавшимися, побитыми зеркалами, обосновалось целое общество. Одни его члены лежат, развалясь, на заплесневелых кушетках, другие, выпрямившись, сидят на плетеных стульях, третьи толпятся вокруг стоящего в середине покоя стола.
Они ведут бессвязные разговоры, но, заслышав гиканье птицеголового, примолкают. Гиканье это они слышали уже тысячи раз, непривычность его давно притупилась, и все же они вслушиваются, словно впервые.
На краю прогнившей кушетки сидит, подперев костлявыми кулаками большое, осененное бородой лицо, древний старик. На другом краю горбится, подобрав под кушетку ноги, его столь же древняя супруга. Все трое (старик, жена, кушетка) являют собой картину благородного одряхления.
Старик сидит очень спокойно, лишь время от времени поднимая руку и вглядываясь во что-то, ползущее по его запястью.
Жена старика более деятельна – здесь, там, повсюду вокруг нее свисают разноцветные нити пряжи, отчего она выглядит увешанной целыми гирляндами их. Старуха, чьи глаза воспалены и красны, давно забросила всякую мысль о вязании и теперь коротает время в попытках распутать завязавшиеся в пряже узлы. Было время, совсем уж давнее, когда она понимала, что делает, были и времена еще более далекие, когда всякий узнавал ее по стрепету спиц. Тот составлял часть, пусть и крошечную, Подречья.
Теперь уж не то. Теперь она вся ушла в распутывание пряжи. Время от времени старуха поднимает глаза и встречается взглядом с мужем, и они обмениваются улыбками, трогательно нежными. Маленький ротик ее копошится, словно она хочет что-то сказать, но это лишь шевеление морщинистых губ, к словам оно отношения не имеет. У старика же ничего нельзя разглядеть за длинной волосяной вуалью бороды; где там у него рот, непонятно… вся его любовь изливается лишь через глаза. В занятии жены он не участвует, зная, что оно – единственная ее радость, и что узлы и перевивы нитей наверняка ее переживут.
Впрочем на этот раз старушка, услышав гиканье, поднимает голову от работы.
– Иона, милый, – произносит она, – ты здесь?
– Конечно здесь, любовь моя. Что такое? – откликается старик.
– Мысли мои убрели в прошлое… в те времена… почти еще до того, как я… почти как если бы… чем же я тогда занималась? Не могу припомнить… никак не могу…
– Конечно, белочка моя; все было так давно.
– Но одно я помню, Иона, милый, хотя были ль мы вместе… ох, конечно же были. Мы ведь убежали, правда, упорхнули, как два перышка, от наших врагов. Какие мы были красивые, Иона, я и ты, скакавший рядом со мною по лесу… ты слушаешь, дорогой?
– Конечно, конечно…
– Ты был моим принцем.
– Да, белочка моя, так и было.
– Я устала, Иона… так устала.
– А ты откинься назад, дорогая.
Он попытался выпрямиться, чтобы коснуться ее, но не смог, поскольку первое же движение отозвалось в нем приступом боли.
Один из четверых, играющих на мраморном столе в карты, оборачивается на негромкий стон, но так и не сумев понять, откуда тот взялся, снова возвращается к изучению своих карт. Другим, кто услышал стон, оказывается практически голый младенец, ползущий к дряхлой чете, волоча за собой левую ногу, как если бы та была мертвым, никчемным придатком.
Когда младенец добирается до кушетки, на которой сидит, вновь погрузившись в молчание, чета стариков, он начинает разглядывать их с сосредоточенностью, которая, будь он взрослым, могла бы смутить обоих. Затем младенец встает, вцепившись, чтобы удержать равновесие, в край кушетки. В глазах оборвыша светится невинность, слишком трогательная, чтобы в них можно было смотреть подолгу. Предельная невинность, выжившая, вопреки всему мировому злу.
Или это, как мог бы подумать кто-то, попросту пустота? Лазурная бездонность? Слишком ли циничным было бы счесть, что у ребенка нет в голове ни единой мысли и ни единого проблеска света в душе? Но почему же тогда он в самый что ни на есть чувствительный миг вдруг облился слезами и прорезал сумрак по золотистой дуге?
Напустив, с несосветимой смесью равнодушия и торжественности, маленькую лужу, младенец замечает чайную ложку, поблескивающую в тенях под кушеткой, плюхается на голую попку, выпрямляется и уползает к сокровищу. Младенец выглядит истинным воплощением целеустремленности. О крохотном привеске своем он забыл, и тот болтается в воздухе, будто слизень. Всякий интерес к нему младенец утратил. Ложка – вот его все.
Но привесок уже успел совершить дело самое злое… при всей невинности его, при всем неведении, ибо подверг массированному удару фалангу боевых муравьев, которые, ничуть не догадываясь, какой на них надвигается ливень, переходили сильно пересеченную местность.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
Малыш, а с ним отец и мать, беженцы с Железного Берега, сидят друг против друга за столом. Отец разыгрывает свои карты, используя для этого лишь малую часть мозга. Все остальное – орудие острое, как коса, – пребывает далече отсюда, в чистом царстве уравнений.
Его супруга, женщина с массивными челюстями, бросает на него привычно гневные взгляды. Как и всегда, она уже выиграла столько условных денег, что хватило бы на дюжину состояний. Но, насколько она способна судить, здесь, в Подречье, да и где бы то ни было, денег для них нет. Все пошло вкривь и вкось. Дядя ее был некогда генералом, а брата и вовсе однажды представили герцогу. И что теперь от этого толку? Те были настоящими мужчинами. А у мужа только и есть что голова. Не следовало им покидать Железный Берег. И жениться тоже не следовало, а что касается сына… лучше б ему было и не рождаться. Женщина обращает к мужу костлявое лицо. Каким холодным он выглядит: каким бесполым!
Она поднимается на ноги.
– Мужчина ты или нет? – кричит она.
– Прелестный вопрос! – отзывается голос, похожий на звук треснувшего колокола. – «Мужчина ты или нет?» – спрашивает она. Как забавно! Как шаловливо! Ну-с, господин Зет? Мужчина ли вы?
Блестящий, умеющий отчетливо выражать свои мысли, господин Зет обращает опушенные белыми ресницами глаза к жене, но видит лишь Tx1/4 p3/4 = 1/2 – prx1/4 (инвертированное). Следом он обращает их же к стройному, гибкому человеку с надтреснутым голосом и вдруг понимает, что последние три года конструктивного мышления он потратил впустую. Исходные посылки его были неверны. С какой это стати решил он, будто Вселенной присуще внутреннее устроение?