Рэй Брэдбери - И грянул гром: 100 рассказов
Я начал почему-то подниматься на ноги. Мое тело собиралось что-то сделать, я сам не знал что. Я посмотрел на свои руки. Внезапно правая рука потянулась в сторону. Она опрокинула клетку, открыла настежь решетчатую дверцу и рывком схватила попугая.
— Нет!
Раздался общий изумленный вопль, словно оглушительная волна накатила на берег. Своим действием я как будто дал всем присутствующим в поддых. Каждый охнул, сделал шаг вперед и вознамерился завопить, но я уже вытащил попугая из клетки. Я держал его за горло.
— Нет! Нет! — подскочил ко мне Шелли.
Я пнул его в голень. Он с криком опустился на пол.
— Не двигаться! — сказал я и чуть не рассмеялся, услышав из собственных уст это избитое клише. — Вы когда-нибудь видели, как убивают курицу? У этого попугая тонкая шейка. Одно движение — и я откручу ему голову. Всем стоять на месте.
Все замерли.
— Сукин сын, — проговорил Шелли Капон, сидя на полу.
На мгновение мне показалось, что все вот-вот ринутся на меня. Я представил, как меня избивают, гонятся за мной по пляжу с криками, а потом каннибалы окружают меня и съедают, в духе Теннеси Уильямса, вместе с ботинками и всем остальным. Мне стало жаль своих обглоданных косточек, которые найдут на главной площади Гаваны завтра на рассвете.
Но они не набросились на меня, не избили, не убили. Покуда мои пальцы сжимали шею попугая, который знал Папу, я мог стоять так хоть вечность.
Всем сердцем, всей душой и всеми потрохами мне хотелось свернуть этой птице шею и швырнуть ее бездыханное тело в эти бледно-песчаные лица. Мне хотелось закрыть дверь в прошлое и навсегда уничтожить запечатленную память о Папе, раз уж ей суждено стать игрушкой в руках таких безмозглых детишек.
Но я не смог этого сделать по двум причинам. Первая — это то, что один мертвый попугай будет значить — один мертвый гусь, то есть я. И кроме того, в глубине души я ужасно тосковал о Папе. Я просто не мог навсегда заглушить его голос, который был запечатлен, который я держал в своих руках, по-прежнему живой, как на старом фонографе Эдисона. Я не мог его убить.
Если бы эти великовозрастные детишки об этом знали, они кучей накинулись бы на меня, как саранча. Но они этого не знали. Думаю, это не читалось на моем лице.
— Все назад! — закричал я.
Это напоминало ту блистательную финальную сцену в «Призраке оперы», когда Лон Чейни,[89] убегая от погони по ночному Парижу, оборачивается к преследующей его толпе, поднимает руку, сжатую в кулак, словно в нем бомба, и толпа на одно прекрасное мгновение останавливается, боясь приблизиться. Расхохотавшись, он разжимает кулак, показывая, что рука пуста, а затем срывается в реку, навстречу смерти… Только я совсем не собирался показывать им, что у меня в руке пусто. И крепко сжимал ее на тощей шее Эль-Кордобы.
— Расступитесь, дайте пройти к двери!
Они расступились.
— Ни шага, ни вздоха. Если кто-нибудь хотя бы упадет в обморок, птице конец, и никаких авторских прав, никаких фильмов, никаких фотографий. Шелли, принеси мне клетку и платок.
Шелли Капон осторожно пробрался ко мне и передал клетку вместе с платком.
— Всем отойти! — скомандовал я.
Все отскочили на шаг назад.
— А теперь слушайте, — сказал я. — Когда я уйду и спрячусь в надежном месте, каждый из вас, по одному, будет приглашен и получит шанс еще раз встретиться здесь с другом Папы и заработать на громких заголовках.
Я лгал. Я слышал ложь в своих словах. И надеялся, что никто больше этого не услышит. Я заговорил более поспешно, чтобы скрыть свою ложь:
— Теперь я уйду. Смотрите. Видите? Я держу попугая за горло. Он будет жив, пока мы с вами будем играть в «море волнуется». Итак, пошли. Море волнуется — три. Замри! Я на полпути к двери.
Я прошел между ними, они даже не пошевелились.
— Замри, — говорил я, а сердце мое было готово выскочить из груди. — Я у двери. Спокойно. Никаких резких движений. Клетка в одной руке. Птица в другой…
— «Львы бежали по желтому песку пляжа», — сказал попугай, его горло задергалось у меня в пальцах.
— О господи, — запричитал Шелли, сидя на коленях возле стола. Слезы побежали по его щекам. Может быть, тут была не только нажива. Может, для него попугай тоже был частичкой Папы. В призывно-молящем жесте он протянул руки ко мне, к попугаю, к клетке. — Господи, господи, — плакал он.
— «У причала лежал лишь остов огромной рыбы, и кости скелета ярко белели в лучах утреннего солнца», — проговорила птица.
— Ох, — тихо вздохнул кто-то.
Я не стал медлить, чтобы посмотреть, плачет ли кто-нибудь еще. Я вышел вон. Закрыл дверь. Бросился к лифту. Словно по волшебству, он оказался на моем этаже, внутри ждал полусонный лифтер. Никто даже не попытался преследовать меня. Думаю, они знали, что это бесполезно.
Пока мы ехали вниз, я посадил попугая в клетку и накрыл ее платком с надписью МАМА. Лифт спускался вниз медленно, целую вечность. Я думал об этой вечности впереди и о том, где я могу спрятать попугая, укрыть его в тепле от любой непогоды, кормить его надлежащим образом, чтобы один раз в день приходить к нему и разговаривать через платок, и никто больше его не увидит, ни газеты, ни журналы, ни кинокамеры, ни Шелли Капон, ни даже Антонио из «Куба либре». Так пройдут дни или недели, и на меня нападет внезапный страх: а что, если попугай потерял дар речи? И тогда я проснусь посреди ночи, шаркая подойду к клетке, встану возле нее и скажу:
— Италия, тысяча девятьсот восемнадцатый?..
И тогда из-под слова МАМА донесется знакомый голос:
— «В ту зиму снег тонкой белой пылью спускался с предгорий…»
— Африка, тысяча девятьсот тридцать второй.
— «Мы достали ружья и их смазали, ружья были светло-синие и блестящие и покоились у нас в руках, и мы ждали в высокой траве и улыбались…»
— Куба. Гольфстрим.
— «Эта рыба всплыла и подпрыгнула до самого солнца. Все, что я когда-либо думал о рыбе, было в этой рыбе. Все, что я когда-либо думал о прыжке, было в этом прыжке. Они вместили в себя всю мою жизнь. Это был день солнца и воды и жизни. Мне хотелось удержать все это в руках. Мне хотелось, чтобы это не кончилось никогда. И однако, когда рыба упала и вода, белая, а потом зеленая, над ней сомкнулась, все кончилось, кончилось…»
Тем временем мы спустились в холл, двери лифта открылись, я вышел, держа в руках клетку с надписью МАМА, и быстро направился через холл гостиницы к стоянке такси.
Оставалось самое сложное и самое опасное. Я знал, что к тому времени, когда я приеду в аэропорт, гвардия и милиция Кастро уже будут подняты по тревоге. Я не сомневался: Шелли Капон наверняка сообщил им, что национальное достояние уплывает за границу. Он даже может уступить Кастро часть доходов от «Книги месяца» и права на экранизацию. Мне нужно придумать план, чтобы просочиться через таможню.
Впрочем, я ведь писатель и быстро нашел выход из положения. Я попросил такси остановиться и успел купить ваксы для обуви. После чего принялся наносить грим на Эль-Кордобу. Я выкрасил его в черный цвет с ног до головы.
— Слушай, — шепотом сказал я, наклонившись к клетке, пока мы ехали по Гаване. — Nevermore.[90]
Я повторил это слово несколько раз, чтобы попугай запомнил. Вероятно, оно было новым для его слуха, ведь Папа, насколько я предполагал, никогда бы не стал цитировать соперника средней весовой категории, которого он к тому же отправил в нокаут много лет назад. Пока слово записывалось, под платком царило молчание.
Наконец я услышал ответное:
— Nevermore, — произнесенное таким знакомым, родным тенорком Папы, — nevermore, — звучало оно.
1972
The Parrot Who Met Papa
© Перевод О.Акимовой
Октябрьская игра
Он положил револьвер обратно в ящик стола и запер его.
Нет, не так. Так Луиза не будет мучиться. Она умрет, все кончится, и никаких мучений. Для него же было чрезвычайно важно, чтобы ее смерть была прежде всего долгой. Долгой и изощренной. Как продлить ее мучения? И главное, как это осуществить? М-да.
Стоя перед зеркалом в спальне, мужчина аккуратно застегнул запонки на манжетах. Он достаточно долго стоял, слушая, как внизу, за стенами этого уютного двухэтажного дома, по улице носятся дети; эти дети — шуршат, словно мыши, словно опавшие листья.
По детскому шуму можно было определить, какой сегодня день. По их крикам можно было понять, что сегодня за вечер. Узнать, что год клонится к закату. Октябрь. Последний день октября с его масками-черепами, выдолбленными тыквами и запахом свечного воска.
Нет. Все зашло слишком далеко. Октябрь не принес улучшения. Если не стало еще хуже. Он поправил черный галстук-бабочку. «Если бы сейчас была весна, — медленно, спокойно, равнодушно кивнул он своему отражению в зеркале, — возможно, еще был бы шанс». Но сегодня весь мир рассыпается в прах. Нет больше зелени весны, ее свежести, ее надежд.