Агами - Алексей Владимирович Федяров
Дима рассмеялся.
— Благодарен я тебе, Паша, что принял на зоне, прошлым не попрекаешь. Что песни петь даёшь, которые тебе не нравятся. Вижу ведь, что кривишься. Тебе же про кровь на рукаве нравится и про последнего героя. Ты ж сам такой. Из последних. Но и сам живёшь, и людям даёшь — и тем, кто про белого лебедя на пруду поют, и тем, кто про лыжи у стенки.
Паша посмотрел тогда на него пристально. Сигарету даже отложил в пепельницу.
— Что ты задумал, Чума? — спросил он тихо.
— В рывок пойду, — ещё тише ответил тот, — вот лето наступит, и пойду.
— А как ты Агами пройдёшь? Других-то выходов из тайги нет. Закрыта тайга, тебе ли не знать, колпак над нами, даже не летает никто. Ты же не по лесам печорским шастать намерен. К людям хочешь. Это вон Спира, которого ты обхаживаешь, в лесу родился и туда вернуться во сне видит. А ты же, Чума, с гвоздём в жопе, ты без людей не можешь. Тебе и воровать надо, и бабу, и песни попеть.
Паша уже шептал, наклонившись к самому уху Димы.
— Слышал я, что есть у тебя проход через Агами, — просто ответил Дима.
— А у тебя? — нехорошо улыбнулся Паша.
— У меня нет, но если ты поможешь, будет.
— А зачем мне это?
— Раз ты со мной говоришь ещё, значит чем-то и сгожусь. Дерзких людей, кто пойдёт через проход, мало. Я пойду. Спира доведёт и останется, ему в лесу хорошо, а я пойду, мне к людям надо. И передам, если что надо будет от тебя. Тебе же всегда что-то кому-то надо передать. Слова или вещь какую.
— Кому?
— Кому скажешь. Передам и уйду, даст Бог, не услышишь обо мне больше. В расчёте будем.
Умён был Дима-Чума, ох умён. Вечером того дня Паша Старый остановился у комнаты, где он сидел на своей шконке, пел и играл на гитаре, которую выторговал у кума:
И эта ночь и её электрический свет
Бьёт мне в глаза.
И эта ночь и её электрический свет
Бьёт мне в окно.
И эта ночь и её электрический голос
Манит меня к себе.
И я не знаю, как мне прожить
Следующий день.
Для Паши играл. Тот любил этого Цоя — корейца, который умер в год, когда Паша чуть не сел первый раз. Из-за драки на ножах с пацанами из соседнего района, куда он с корешами заглянул неудачно. Один из тех, с кем резались тогда молча, рыча по-волчьи, насмерть, чуть было не помер в больнице. Кто-то воткнул нож в бок, а кто — и не поймёшь в свалке. Может, и Паша, как говорили ему менты, которые повязали его тогда, малолетнего.
Но пацан оказался честным, не сдал никого, когда пришёл в себя, только молча хмурил лоб и втягивал голову в плечи от затрещин на допросах сначала в больничной палате, а потом в ментовском кабинете. Оба сели позже, и Паша, и тот пацан, оба вышли, только Паша снова сел и ещё не раз отсидел, а потом стал Пашей Старым, а тот парень нашёл смерть на кровавой стрелке, до второй отсидки не дожив.
В каптёрке Паша даже повесил портрет Цоя. Нарисовал его художник из Питера Сеня Васильев, старый арестант, что получил свой бэкграунд сразу после Конвенции и много где посидел, знал, как бывает. Оттого Печорской каторге радовался — бьют редко, убивать перестали почти, письма писать можно и получать сколько хочешь. И писал, и получал, Паше это было удивительно. Столько сидит, а всё кому-то нужен.
— Из какого ж ты Питера, нет давно такого города! Главная северо-западная агломерация там и городов за полсотни. А Питера нет, — усмехаясь, незлобно спросил Паша художника, когда тот при знакомстве ответил, откуда он.
Сеня не смутился вовсе, стоял, улыбался. Волосы седые топорщились коротким ёжиком.
— Меня из Питера забирали, значит, я из Питера. Меня же в агломерацию не пустят никогда ни в никакую. Откуда мне остаётся быть? Так и буду питерским.
— А Цоя можешь нарисовать? — развеселился Паша.
— Вспомню, нарисую. Молод был я совсем, когда видел.
— Кого видел? — недоверчиво спросил Паша.
— Витю. Бегал же по его концертам. Все бегали, — серьёзно ответил художник.
Паша задумался тогда.
— Вот же жизнь, — сказал он Сене, угостив сигаретой, которую тот сразу и раскурил, — я тогда ствол первый отстреливал на пустыре, а ты на концерты бегал и картины рисовать учился. А жизнь доживать сюда прибыли.
— Сгорел лес, ветер гуляет над огневищем, пепел собирает по ложбинам, поковыряйся в нём — и не такое сыщешь, — ответил художник, улыбаясь хорошему табаку.
И сыскалось, такое сыскалось, какое и ожидать можно, только чуть не померши от безнадёги. Найти и прятать пуще, чем зеркальце, от шмонов на омской зоне и этапах лютых, потому как такое и найти, и потерять можно только раз. Не найдя, прожить можно, а вот потеряв — никакой возможности.
Учёный этот нашёлся среди людского сброда нового южного этапа случайно. Блаженный, каких на каждой зоне встретишь, ходил неприкаянный и непристроенный, шептал что-то, будто молитву, но не молитву. Люди от таких не шарахаются — безобидный совсем, но жить бы ему недолго в печорской зиме среди тайги.
Художник помог. Он принёс тогда портрет заказанный: Цой с гитарой на сцене в белом жабо — совсем не такой, каким потом его на плакатах рисовали, не с прищуром суровым, а молоденький и тонкий. Потом художник рассказал, что это он такой был на первом концерте в ленинградском рок-клубе, да и в жизни был такой, вовсе не героический.
— Хороший был парень, — кратко пояснил Сеня, видя взгляд Паши и его вздёрнутые брови.
— Ты, Питер, погоди пока, этап пришёл, надо на людей посмотреть. Посиди тут.
И посадил на табуретку рядом.
— Люди — это хорошо. Это я люблю, — сказал художник. — Сигаретку выдашь?
Паша выдал пачку. Сеня зажмурился и уселся в угол каптёрки. Кот, ну чистый кот над сметаной, подумал Паша. Сейчас закурит и забудет обо всём. Мурчать будет.
Людей приехало много. С карантина их распределили, разбросали по баракам. Везде были Пашины глаза и люди, всё шло своим чередом. К самому Паше в барак привели без малого два десятка. Много. Мужики, блатные, три китайца, два афропечорца, как стали их называть в зоне с чьей-то лёгкой подачи. И Берман. Он будто смотрел сквозь