Кристиан Крахт - Я буду здесь, на солнце и в тени
Действительно ненадежный. Я подозревал, что он знал ключ к зашифрованным депешам. Это как насыпать песка в машину вместо того чтобы налить туда масла. Я бросил окурок в печку и поднялся, чтобы уйти.
— Господин.
— Да?
— Я… хочу сказать, что поляк закрыл свой магазин и снарядился в дорогу.
— Когда?
— А это ведь значит, что он собирается бежать, верно, товарищ конфедерат?
— Когда? Где он снарядился?
— У… Бражинского, то есть сам у себя. Вчера днем. Купил ружье, боеприпасы, мясные консервы, ранец, соль.
— Это точно?
— Чтоб мне провалиться, — даже вторую пару сапог.
В том, как он захихикал, было что-то ужасно неестественное, этот смех скорее напоминал икоту.
— Хорошо.
— Что, товарищ конфедерат?
— Очень хорошо.
Чиновник склонился в угодливом поклоне, прикрыв зубы ладонью, словно не в силах сдержать свою радость. В уголках губ запеклись желтые хлопья слюны, возможно, остатки пищи, которую он ел на завтрак, забыв вытереть рот. Через стол я подтолкнул ему пачку папирос, и она подлетела прямо к тарелке со скорлупой. Он не взял ее, устремив все внимание на свои грязные ногти.
— Ну и?
— Маленький подарочек, товарищ конфедерат. Я думал…
— Лучше не думайте. Вы еще живы.
— Слушаюсь, господин, слушаюсь, — сказал он и, кланяясь в угодливом усердии, чуть ли не распластался на полу. Пачку с папиросами он быстро сунул в нагрудный карман униформы.
— Вы сказали, у полковника Бражинского?
— Да, господин, у Бражинского, у еврея-поляка.
— Хорошо. Еще вот что: ваши часы.
— Что, господин?
— Они конфискованы.
Хлопнув дверью, я вышел на улицу и, чтобы успокоиться, на какое-то время сосредоточился на дыхании. Реваншист. Антисемит. И почему только в этой стране есть такие ненавистники? Ему лучше было бы на севере, у немцев или англичан. Может, обменять его или написать на него донос? Нет, это было бы неправильно.
Партия не должна превращаться в Молох. Сила ШСР в ее человечности.
Железнодорожные пути справа и слева от вокзала терялись в залитом солнцем белом одиночестве. Улицы центра города были покрыты тонкой, почти невидимой пылью снежных кристаллов. Скованная морозами желто-коричневая влажная грязь давно забытого лета и войны застыла в аркадах и на стенах домов. По солнечным перекресткам шмыгали тени: высокие худые нойбернцы, крестьяне Оберланда[2] в старинных каракулевых шапках с шелковым верхом, раненые солдаты нашей армии с забинтованными головами и булавкой пристегнутыми к погонам пустыми рукавами, из которых когда-то торчали локти и ладони. Одетые в не по росту длинные разорванные пальто белокурые мваны[3] прыгали по брусчатке. Приветствуя друг друга, на велосипедах проезжали старухи, никогда не видевшие мирной жизни. Оборванные нищие ругались с уличными торговцами из-за шнурков или соли. Собаки дремали на слабом зимнем солнце, просыпаясь только когда из-за угла выруливал грузовик живодера, чье тарахтенье они различали издалека.
Было нужно, чтобы война продолжалась. Эта война была целью и смыслом нашей жизни. Для нее мы появились на свет. У одного дома стояла непривязанная лошадь. Высоко в небе в направлении с севера на восток звонко жужжали снаряды, которыми выстреливала дальнобойная пушка. Иногда они падали с неба и разрывались неподалеку. Это всегда было неожиданно, потому что сначала, естественно, был удар, и только потом до нас доходил воющий звук снаряда.
Возле жилого дома солдаты подразделения Романской Швейцарии играли в снежки. Завидев меня, они побросали их на землю и окоченевшими, красными от холода руками стали быстро стряхивать снег с шинелей. Это были почти еще мваны. Они приветствовали меня по уставу. Я узнал одного из них. В городе Куре он гвоздями прибил одному пленному, раздетому догола немецкому солдату его же погоны к плечам, орудуя деревянным молотком. Потом этого окровавленного, визжащего и обезумевшего от страха немца привязали к липе и расстреляли.
Когда я прошел мимо, они высморкались в снег, вместо того чтобы воспользоваться платком. Я услышал, как они засмеялись. Один тихо сказал: «Снежный человек», — это было наше прозвище. Другие зашикали на него, потому что за такие слова давали год принудительных работ в самых глубоких штольнях Швейцарского Редута.[4] Я не обернулся, хотя все слышал. Эти романцы ужасные невежды, особенно молодые.
Лавка Бражинского находилась на Мюнстергассе. Она открывалась только в восемь, и я пошел прогуляться вниз, на берег Аары. Там я обратил внимание на какой-то предмет, похожий на большой коричневый ствол дерева, одиноко торчавший из ледяной воды. На середине реки, вероятно, было теплое течение, дерево время от времени погружалось в воду, но с той же регулярностью метров через двадцать-тридцать вновь появлялось среди льдин.
Одна высунувшаяся из воды ветка была похожа на застывший взмах руки. Скоро бревно совсем исчезло, утонуло. А я подумал, сколько коллаборационистов мы затолкали под лед Аары. Наши солдаты, по большей части романцы, сделали проруби, а потом, приставив пистолет к голове, предлагали на выбор пулю в голову или прыжок в воду. Это было на прошлой неделе, и больше такого быть не должно, как комиссар партии я нес за это ответственность. Немецкая оккупация Ной-Берна продолжалась долго, почти восемь лет.
Я сидел на скамейке и курил. В записной книжке я отметил:
«Колч — Дивизионат — Чехи — Бражинский».
В отличие от нас, наши враги сохранили высокую культуру чтения и письма. Для поколений, выросших в ШСР в годы войны, язык стал важнее, знания передавались в устной форме. Немецкая пропаганда обзывала нас «недочеловеками» и «безграмотными горцами». Но мне все-таки удалось научиться читать и писать и выработать у себя привычку вести записную книжку. Хотя моим коллегам это не казалось подозрительным, они надо мной подсмеивались. «Вон идет комиссар с записной книжкой, — говорили они. — Как живописно он смотрится!» Я предпочитал игнорировать эти мелкие уколы. Я работал вдвое и втрое эффективнее их. Взглянув на часы телеграфиста, я увидел, что было десять минут девятого, надел опять перчатки и, засунув замерзшие руки в карманы, пошел вверх по направлению к Мюнстергассе.
Пожилая женщина, немка, увидев меня, быстро пересекла аллею, чтобы дальше пойти по противоположному тротуару. Она перекрестилась и плюнула.
— Красное животное! Убийца! — крикнула она через улицу.
— Будет, мамаша!
Магазин на Мюнстергассе был закрыт. Я несколько раз нажал кнопку звонка. Бражинского здесь, конечно, не было. Одна из витрин была разбита, над тяжелой деревянной дверью и поперек целых стекол кто-то размашисто написал красной краской:
«Śmierċ Żydom!», «Смерть жидам!».
Я снял перчатку, отколупнул краску ногтем и понюхал. Это была кровь поросенка.
В витрине магазина грудой валялись бутылки с вином, рядом с ними лежало несколько меховых курток, пледов, ампулы для ауротерапии, а немного дальше — целая гора консервов Corned Beef. Осколки стекла хрусталем сверкали на пледах и сахарной пудрой — на меховых куртках. Не похоже было, что отсюда что-то взяли. Маленький металлический зонд парил на расстоянии пяти сантиметров от курток, светился и вертелся вокруг своей оси. От него доносилась какая-то песенка, я замер и прислушался.
Мои глаза закрыты. Закрыты. Я здесь ненадолго. Горы и облака. Там птицы. Я их слышу. Я здесь. Я пропал.
Зонд крутился все быстрее, пение перешло в тихое жужжание, потом все погасло и пропало. Я опустился на корточки. Надпись была еще свежей. На снегу у двери и под витриной были красные пятна. Вероятно, сначала злоумышленники поставили здесь, на пороге магазина, ведро с поросячьей кровью, а потом кисточкой, нет, скорее тряпкой, окунутой в кровь, написали эти слова. Но почему по-польски? Потому что Бражинский поляк? Следы ног одного человека вели через аркады к запорошенному снегом переулку. Он был только один.
Несколько часов я ходил по разрушенным окраинным кварталам Ной-Берна, по Брайтенрайну и Лорану, потом свернул налево и через Вспомогательный понтонный мост вновь поднялся к хорошо сохранившемуся центру города. Торчащие из ледяной воды Аары сваи взорванного немцами Лоранского моста напоминали рыбий остов. Медвежья пещера была пустой, фашисты давно уже уморили зверей голодом. От некоторых попавших под бомбежку домов остались одни фасады. Так они и стояли на улицах и в глубине дворов, без крыши, с одной только стеной. Через дыры окон как через камеру видеонаблюдения можно было увидеть, что скрывали эти стены: здесь — зелено-бурый пейзаж, там — заснеженное поле, а за ними — голубое небо. Снова появилось ощущение, что эти руины — театральные кулисы, поставленные и натянутые кем-то у холмов взорванной немцами земли и треснувших деревянных балок, обугленные зубья которых было видно со всех сторон.