Андрей Кокоулин - Герои из-под пера
— Ясно.
— А ты пишешь еще?
— Написал, — сказал Виктор.
— Бледный ты что-то. Смотри, не болей. Ладно…
Лидия тронула коляску. Скрипнуло колесо. Егор на сиденье вдруг дернулся, выпростал бороденку из пледа, поймал Виктора в фокус мутных глаз.
— Виктор Палыч!
На помятом лице его отобразилось раскаяние.
— Что ж ты, Егор, — сипло произнес Виктор. — Ты же хотел.
— Я не смог, Виктор Палыч! Не смог! — простонал Егор. — Куда мне? Какая мне новая жизнь? Вы простите меня. Не смог!
Он попробовал сползти с коляски.
— Сиди уж! — прикрикнула на него Лидия.
Она шлепнула его по лбу, по стриженной макушке, и они покатили прочь, мать и сын Соболевы, поплыли несбывшейся, не случившейся переменой, жестокой шуткой по старой колее.
Когда Виктор отлип от калитки и медленно побрел в дом, голос Егора с надрывом все еще звучал над заборами:
— Виктор Палыч! Я, честно, хотел! Только человек слаб! Слаб! Вы поймите. Кто мне ноги вернет, в душу вас всех?!
Сколько он стоял на веранде без движения, у Виктора из памяти выпало. Долго.
Вот и все, думалось ему. Окончательно. Все твои слова, все твои усилия — прах. Отряхни его и иди вешаться.
Ранняя муха билась рядом о стекло.
Виктор смотрел на ее мохнатое тельце, упрямо пробующее на прочность прозрачную преграду, елозящее в воздухе, и медленно пережимал зубами нижнюю губу. Боль была терпимой до самого последнего момента.
Ладно, он, может, тоже муха.
Радио в доме, прорезавшись, пугало возвращением коммунистической партии во главе с Зюгановым, требовало быть ответственным и взволнованным голосом взывало: хватит! скажи окончательное "Нет!" людоедским временам, кровавым палачам и душителям сво…
Виктор выдернул шнур из радиорозетки.
Пусть, думал он, подсаживаясь к "Юнису", буду мухой, размозжу голову, но напишу о Лидии. Потому что должен хотя бы самому себе.
Поехали…
"Лидия была женщиной бестолковой, податливой, безотказной природной мягкости, превратностей судьбы словно и не замечала, крутилась, вертелась, бегство мужа, полысевшего гитарного волосатика, снесла равнодушно, мужики и так ходили рядом стаями, тащи из колоды любого, валета иль короля постарше.
И только после того, как Егор вернулся с войны инвалидом, что-то исступленно-затравленное появилось в ее глазах…"
Нет, решил Виктор, не так.
Он выкрутил лист из машинки и порвал его на две части. Чернуха и порнуха. Как я полюбила да не вышла замуж…
Гадство. И слепому видно, подоводит Егор мать еще месяц-два, ну, три, она и сдастся, сломается, станут с лета куролесить на пару. Это она еще хорохорится, бьется за него на излете сил, да работа худо-бедно держит…
Виктор заправил новый лист. Все будет… было по-другому…
"Жизнь была тяжела, но не беспросветна. Отец, рано умерший, когда она, ревущая по первой своей, безответной школьной любви, уткнулась ему в плечо: "Папа, я жить не хочу!", как-то сказал ей: "Эх, дочка, кому-то жизнь дается легко, но, видимо, у тебя не так". Он огладил вздрагивающий Лидкин затылок и продолжил: "Значит, тебе придется научиться не ломаться при бедах и трудностях, потому что они будут сыпаться на тебя все время. Но в этом есть и свои преимущества. Представь: ураган. Все летит к чертям, все кричат, качаются деревья, листья, сор, ветки, заборы, тряпки — все несется во тьму. Звенит стекло, хлопают двери, истошно лает собака, будку которой ветер волочит по земле. И только ты стоишь прямо. Представь: ты стоишь прямо. Потому что видала и не такое. Потому что не боишься. Потому что знаешь: выдержишь, это тебе по плечу…"
Отец умер перед Лидкиным выпускным.
Она вспомнила о его словах, когда смотрела на него, лежащего в гробу, с ввалившимися щеками, на которых пробивалась рыжеватая щетина, и шептала про себя: "Я стою. Вокруг тьма, а я стою и не ломаюсь…"
К ночи у Виктора было готово семь страниц убористого текста с полуторным интервалом.
Из зеркала на него зыркнул полный мрачной решимости пожилой человек, седеющий, с мясистым лицом. Торжественный и голодный.
Сколько он не ел? День? Два?
Из кессона все-таки пришлось вызволить обратно из темницы банку морской капусты. В кастрюлю на плитке гурьбой завалились рожки. Пока рожки варились, Виктор нарезал хлеб, вскрыл капусту консервным ножом, вывалил в миску ком темно-зеленых, припахивающих йодом водорослей. Не утерпел, наколол вилкой, отправил с куском хлеба в алчущий рот. Показалось, ничего вкуснее не ел. Вот ничего и никогда!
Что ж, думалось, возможно, я ничего не изменю. Пусть я несколько наивен и на старости лет (в сорок девять) потихоньку схожу с ума. Все может быть. Нормальных людей персонажи не бьют, завернув их в одеяло.
Но это не значит, что я должен отказаться от своей веры, потому что это равносильно отказу от самого себя. Хрен вам! Не дождетесь!
Виктор слил воду.
Рожки десантировались на капусту, вилка, перемешивая, погнала их в бой. И если вы думаете, что получилась какая-то ерунда и гастрономическое убожество, то вы, пожалуй, не голодали и разговаривать с вами не о чем.
Миска опустела в течение каких-то пяти минут. Виктор мгновенно осоловел, хватило его лишь на то, чтобы скинуть грязную посуду в раковину и глотнуть сырой воды из ведра. Забравшись в кровать, он подумал, что однообразие человеческой жизни с лихвой искупается разнообразием снов, и уснул.
Если что и снилось ему, то поздним утром ничего этого в голове его не осталось. Возможно, бдила секретная межреальностная служба, жалея бедный писательский разум.
Встав, Виктор сразу подсел к "Юнису" и, прерываясь лишь на то, чтобы перекусить остатками вчерашней трапезы да сходить в туалет, набил еще пятнадцать страниц.
Рассказ все же получился тяжелым, но, как ни странно, очень светлым. Перечитывая, Виктор и сам невольно прямил спину, словно вместе с написанной Лидией стоял против урагана событий в стране, семье, мире.
Даже инвалидность Егора не заставила ее отчаяться, главное, что жив. Жив! Только огорчало, что у сына нет ее характера. Но ничего, не сразу…
"Глина летела из-под резинового, рубчиком, обода, пальцы перекинутой через подлокотник Егоровой руки плыли над землей, стриженный затылок сына чуть покачивался, а она толкала и толкала коляску, выдыхая:
— Я выдержу. Мы выдержим. Вместе".
Следующим утром, подкараулив Лидию у поворота на автобусную остановку, Виктор сунул ей в руки свернутые в рулон страницы.
— Вот.
— Что это? — спросила Лидия.
— Рассказ написал. Тебе.
— Мне? Ты, Виктор Палыч, видать, женщин по-другому обхаживать не умеешь. С конфет надо заходить. С комплиментов.
Виктор покраснел.
— Это не то. Это о тебе.
— Неужели письмо любовное?
Виктор смутился еще больше. Не желание б разъяснить, пожалуй, драпанул бы от Лидии огородами, как зеленый мальчишка.
— Ты просто прочти, да? Там и определишь, любовное или нет.
Лидия прошелестела страницами. Буквы, части слов поскакали, наползая, слипаясь друг в друга.
— Много накатал, — произнесла она уважительно.
Далеко, в просвете между деревьями, блеснули стекла приближающегося автобуса.
— Ну, ладно, — сказал Виктор, запахиваясь во второпях одетую кофту, — это так, если у тебя будет время.
— Небось всей деревне пишешь?
— Не всей. Ладно…
Он, прощаясь, махнул рукой и, не оглядываясь, пошел к дому.
— Не болей, Виктор Палыч!
Напутствие ударило в спину.
Виктор запнулся, повел плечами, будто оценивая критичность попадания слов в организм, и зашаркал снова, сбрасывая галошами в канаву куски подсохшей глины. Куда тут болеть? Зачем? Он просто сделал свое дело.
Вокруг вдруг установилась странная тишина — ни тявканья, ни шелеста, ни петушиного крика, ни фырканья автобусного двигателя. Затянутое облаками сумрачное небо треснуло на горизонте иным цветом. Ветер беззвучно прокатился по верхушкам деревьев и, дохнув в лицо, оставил на коже щек влажную пленку.
Виктор оглянулся. Над головой его прогрохотало, первые капли упали в землю, одна, самая меткая, тюкнула по носу.
— Зараза!
Виктор натянул кофту на макушку и нелепым существом с подтянутыми к ушам плечами засеменил к дому по быстро раскисающей глине. Едва он добрался до веранды, хлынуло так, словно деревня незаметно переместилась в южные тропические широты. Мгновенно образовались и запузырились лужи, мокро заблестели столбы и лавка, лес, кусты и конец улицы скрылись в шелестящей серой пелене.
Какое-то время Виктор сидел на ступеньках при раскрытой двери и смотрел, как оплывает мир, как тяжело качаются ветки ивы и бузины через дорогу, как полнится таз под жестяным, клокочущим горлом водостока. Ему было и легко, и в то же время горько от того, что он обманывался на счет своего писательского дара, своего кажущегося умения менять реальность посредством слов. Струйкой протекала в сердце горечь на Елоху. И было жалко, что несовершенство всюду и везде — в людях, глине, "Юнисе", надеждах, синеющей сквозь дождь стене магазина и вообще в жизни.