Виктор Пелевин - Ананасная вода для прекрасной дамы
Потом он вынул из саквояжа бутылочку из-под детского питания, полную мутной коричневой жидкости, в которой я немедленно опознал его фирменный квас. Пока он откручивал заевшую пробку, я влез в цистерну.
Квасу было больше, чем обычно, и он чуть горчил. Добросвет помахал мне рукой, закрыл за мной люк, и я поплыл навстречу неведомому.
Оно встретило меня теплой духотой и нирваническим блаженством. Все было как в прежние дни, которые уже казались мне невозможно счастливыми — обычный жульнический трюк памяти. Минут сорок я просто отдыхал, радуясь, что в моей голове больше не бубнит адская скороговорка, а потом начал действовать квас.
Я тихо вывалился в пустоту и рассыпался в серебристую пыль, пыль рассеялась в бесконечном пространстве, и время превратилось в вечность — из которой, Бог знает через сколько эонов, меня выманил зазвучавший в моем черепе женский голос, читающий „Опьяненного бродягу“ Руми.
Голос повторял это стихотворение снова и снова — или, может быть, после первого и единственного прочтения оно само зареверберировало в складках моей памяти:
Идемте, о возлюбившие!Прими безумие! Прими безумие!Как мотылек, лети в Сердце СердецЛицом в огонь! Лицом в огонь!Будь странником,Разрушь свой дом.С любителями опасностиЖиви вместе, живи вместе.Стань опьяненным бродягой!
Моя мысль за одно мгновение преодолела ветхого Семена Левитана и стала необычайно свободной и сильной, как всегда бывало перед встречей с Неизъяснимым.
Я вспомнил, что в исламской мистической поэзии опьянение было метафорой духовного экстаза — и подумал, что никому в те дни не приходило в голову шить Джалаладдину Руми пропаганду запрещенных шариатом веществ или экстремизм, потому что в традиционных обществах чиновник был поэтом и воином, а не российским уклюжим вором, постоянно стремящимся поднять как можно больше вони, чтобы скрыть свое воровство.
А потом эти удивительные слова — „как мотылек, лети в Сердце Сердец“ — дошли наконец до корня моего ума и обрели надо мной полную власть. И, как и раньше, мне не оставалось ничего, кроме как стать таким мотыльком самому.
Сначала я не понимал, куда мне лететь. А потом я то ли услышал, то ли просто вспомнил строчку из Саади — „Бог — это Лампа Ламп“. И тут же Лампа Ламп послала мне свой луч, и я понял, где она находится и что собой представляет.
Это было еще одно из открывшихся мне Лиц — которых, как я уже знал, существовало бессчетное количество: при каждой новой встрече можно было видеть Неизъяснимого иначе, чем прежде, хоть Он всегда оставался одним и тем же.
Этот новый Лик был особенно, невыразимо прекрасен — и в то же время грозен. Постараюсь сказать о нем несколько слов.
Когда видишь на бумаге подобные обороты — „Лампа Ламп“, „Сердце Сердец“, — кажется, что это просто механический прием восточной поэзии, одна из тех особенностей, которые делают ее немного приторной. Но это совсем не так — в таком повторении огромный смысл. „Лампа Ламп“ означает, во-первых, множество ламп, слившихся в один источник света. А во-вторых, это значит, что среди них есть такая лампа, которая светит всем остальным, как если бы они были не светом, а тьмой.
А „Сердце Сердец“…
Кажется, я уже говорил, что Бог — это и Один, и Много, и противоречия здесь нет. Можно увидеть его, как неизреченную любовь, а можно — как созвездие ярко горящих сердец, сжигающих себя, чтобы осветить холодную тьму небытия и создать видимую нами Вселенную — и тогда труд Бога видится не как игра, а как бесконечной высоты подвиг. И быть рядом с Ним и видеть его в этой непостижимой битве может лишь столь высокое сердце, которое готово гореть рядом с Божьим. Поэтому Руми и говорит: „лицом в огонь“. Ибо миг единения не только сладостен, но и страшен, и требует от ищущей души великой отваги.
И вот, когда, подобно опьяненному мотыльку, я уже влетал в это пламя, ожидая, что Сердце Сердец вот-вот ударит в моей груди, я почувствовал укол в ягодицу.
Он был почти безболезненным — словно меня укусил комар. Но этот укол напомнил мне, что у меня есть тело, которое обычно убирала депривационная камера. А носящему кожаные одежды смертного уже нельзя было войти в тот чертог, на пороге которого я стоял. Я понял, что не смогу теперь слиться с Сердцем Сердец. Но я по-прежнему отчетливо видел Лампу Ламп.
И вдруг в моем сознании вонючей бомбой взорвался тот самый радиобас, который когда-то прочел мне стихотворение Державина про Бога. Он был все так же безмерно жирен, самоуверен и нагл. И этот бас возгласил:
— Когда я в бурном море плавалИ мой корабль пошел ко дну,Я так воззвал: „Отец мой, Дьявол,Спаси, помилуй, — я тону.
Не дай погибнуть раньше срокаДуше озлобленной моей, —Я власти темного порокаОтдам остаток черных дней“.
Перед тем, как на меня обрушился темный шквал заключенного в этих словах смысла, я успел задаться вопросом, почему Доборосвет опять запустил мне в черепную коробку этого радиопридурка и что это — простое совпадение или безжалостный расчет. Но затем это перестало меня волновать, потому что слова „спаси, помилуй, я тону“ вместе с легким зудом в уколотой ягодице вдруг отчетливо обрисовали мне мою действительную ситуацию.
Я плыл в черном море сверхсоленой воды, и мой корабль действительно шел ко дну, поскольку вся эта история приближалась к развязке, сулившей мало хорошего. Воистину, Бог мог разве что согреть своим огнем мою душу (и то только на те минуты, когда меня поднимал в его разреженные высоты квасок Добросвета), но спасти мое плавающее в темных водах тело мог один только дьявол…
И, как мне ни стыдно признаться, когда я понял это, что-то очень похожее на испуганную молитву Князю Тьмы действительно поднялось в моей душе — и унеслось в трансфизические пространства.
— И Дьявол взял меня и бросилВ полуистлевшую ладью.Я там нашел и пару весел,И серый парус, и скамью.
И вынес я опять на сушу,В больное, злое житие,Мою отверженную душуИ тело грешное мое.
В прошлый раз я не заметил у диктора фрикативное „г“ — он произносил его как „а-хэ“, что делало этот и так омерзительный голос совершенно, совершенно невыносимым.
— И верен я, отец мой Дьявол,Обету, данному в злой час,Когда я в бурном море плавалИ ты меня из бездны спас.
Тебя, отец мой, я прославлюВ укор неправедному дню,Хулу над миром я восставлю,И, соблазняя, соблазню.
Я подумал, что последнее двустишие исключительно точно передает назначение московских радиостанций FM-диапазона. Эта мысль показалась мне смешной, и я захотел поделиться ею с Лампой Ламп, совсем забыв о молитве, только что отправленной совсем в другую инстанцию. Я как бы поднял взгляд и…
И понял, что я прозрачен и ясен обращенному на меня чистому взору без всяких дополнительных усилий с моей стороны. Мне не надо было ничего ему объяснять — этот взор видел все движения моей души раньше меня самого, ибо именно в нем они возникали. Дело в том, что моя душа и была этим взором. Лампа Ламп светила по-прежнему. Но я увидел, как отражается в ней мое сердце.
Оно не могло биться рядом с Сердцем Сердец. Оно не готово было гореть — о нет, оно просто хотело как можно больше райской халвы на халяву. Оно желало, чтобы его любили и ласкали в его мерзости и бесстыдстве, и чтобы на ложе этого наслаждения рядом с ним возлежал сам Господь.
И когда я постиг это про себя, то, вместо того чтобы отвергнуть свой грех, я отверг показавшее его зеркало. Я устыдился пронзающего меня Божьего взора и бросился в черную бездну, чтобы скрыть свой позор, хоть и знал, что это невозможно.
Мой стыд был подобен огненной ране. Но тайна моего беззакония была в том, что чем ниже я падал, тем сильнее я ощущал свое мрачное величие, ибо отвергнуть Всевышнего на такой высоте, где я только что был, означало неминуемое падение на самое дно преисподней.
Я чувствовал, что весь одушевленный космос созерцает мое низвежение с Небес, и я подобен огромному багровому метеору, стремительно несущемуся из Абсолютного Зенита в зеркально противоположную ему точку — Абсолютный Надир. И весь космос был охвачен смятением и тоской, ибо понимал, какой ужасный смысл заключен в этом багровом знаке.
Сначала я несся сквозь черную пустоту. Потом скорость моего полета стала такой, что пустота начала оплотняться и скручиваться вокруг меня, распадаясь на кванты, но не смогла замедлить моего движения — и, когда она стала мешающей моему полету преградой, я пронзил ее.