Сергей Снегов - Диктатор
8
Четвертый день суда принес новые неожиданности. Гонсалес объявил:
— Вызываю свидетеля обвинения — бывшего помощника генерала Семипалова Жана Войтюка.
Должен признаться, что исчезнувший Жан Войтюк представлялся мне погибшим. Если уж служба Павла Прищепы не обнаружила его следов, то, значит, его уже нет в живых. Меньше всего я мог предполагать, что Войтюк возникнет из небытия, да еще пойдет на меня с обвинениями.
Он сел за указанную ему сторону стола — около Пимена Георгиу. Его вид поразил меня. Конечно, я понимал, что он не блаженствовал в домах отдыха, скрываться надо было по-настоящему. Но что он так опустится, — не ожидал. Он и раньше не брал особенным изяществом, но, хорошо одетый, чисто выбритый, в неизменно свежем белье, пахнущий хорошим табаком и духами, производил приятное впечатление. Я вспомнил Вилькомира Торбу, когда того привели на встречу с Гамовым прямо из подвала, где он скрывался несколько суток среди стояков отопления, без еды, в грязи, утоляя жажду из какой-то натекшей на полу лужи. Правда, Войтюк не был небрит, как Торба, пиджак его не был в пыли и пятнах, рубашку он успел переодеть, зато исхудавшее лицо, заострившийся подбородок, впавшие глаза свидетельствовали о гораздо больших лишениях. Во мне настолько засел образ внешне безупречного дипломатического сотрудника, что я, наверно, сразу бы и не узнал его, если бы столкнулся с ним на улице.
И еще одну важную перемену я обнаружил в нем сразу, как он заговорил. Я знал Войтюка разным — осторожно нащупывающим пути ко мне, наглым, когда ему показалось, что он хитро завлек меня в капкан, безмерно испуганным за красавицу жену, внезапно оказавшуюся в железных тисках Гонсалеса, смиренно покорным, когда я объявил, что он обязан служить мне, вновь радостно воскресшим, когда эта служба предстала чуть ли не подвигом — я согласился на союз с его хозяевами. Но при всех переменах обличья он ни разу не терял присущей ему внутренне — наверно, профессиональной у каждого дипломата — респектабельности. Немыслимо было и подумать, что он способен орать, дико размахивать руками, грязно ругаться, лезть в драку. Ничего от былой воспитанности не осталось внешне в озлобленном, изголодавшемся бродяге, явившемся на суд свидетелем обвинения. От него надо было ожидать скандалов, а не речей, брани и проклятий, а не аргументов.
Впрочем, ума он полностью не потерял. И понимал, что нынешний облик не свидетельствует в его пользу. И если он к нему добавит и несдержанность в словах, и личные оскорбления, а этого как раз хотелось, то сильно ослабит обвинения против меня. Он одергивал себя чуть ли не в каждой фразе.
Гонсалес обратился к Войтюку по-деловому:
— Войтюк, вы свидетельствуете против своего прежнего руководителя Семипалова или против всего нашего правительства?
Войтюк чуть не сорвался с ровного голоса на крик:
— Буду свидетельствовать против генерала Семипалова, а тем самым и против всего вашего правительства.
— В чем вы обвиняете Семипалова?
Войтюк ответил не сразу — видимо, все еще сдерживал крик, по-прежнему непроизвольно рвавшийся из горла.
— Я обвиняю главу правительства военного министра генерала Семипалова в том, что он государственный изменник.
Всего я мог ожидать от обозленного Войтюка, только не такого дикого обвинения. Шпион обвиняет своего начальника, разоблачившего его измену, в том, что именно разоблачитель является истинным изменником!
Я не удержался от восклицания:
— Войтюк, не путаете ли вы меня с собой? Кто из нас является шпионом — вы или я?
Войтюк повернулся ко мне, ошалело сверкая глазами и перекосив потемневшее лицо.
— Генерал! Шпион и изменник — понятия разные. Да, я был шпионом — и горжусь, что удостоился такого опасного дела. Но изменником я не был. А вы хоть и не шпион, но изменник. И я докажу это!
Больше я его не прерывал. Меня заинтересовало, какие доказательства сможет привести Войтюк в подтверждение своего чудовищного обвинения. Гамов тоже заинтересовался, он всем туловищем наклонился вперед, поглядел на меня смеющимися глазами — ни секунды не верил Войтюку — и снова повернулся к нему.
— Да, я шпион, — желчно повторил Войтюк. — Но я служил своему государству, а не чужому. Хотя я родился в Латании, но я лишь наполовину латан. Мой дед и мой отец — чистокровные кортезы, лишь осевшие в чужой стране. И они служили своей далекой родине, когда Латания с ней не враждовала. И продолжали ей служить, когда вспыхнули свары между двумя державами. И я с детства знал, что мне, кортезу, нужно помогать своей родине. Я никогда не пытался снять с себя благородную обязанность быть тайным кортезом среди латанов. Я сам выбрал себе самую опасную функцию — разведывать силы и возможности Латании, чтобы помогать моей истинной родине, родине моей души Кортезии. И денег за это не получал, с меня хватало, что там, за океаном, знают о патриотизме моих стараний. Да, я был шпионом, благородным, бескорыстным шпионом. Смелым и удачливым — и радовался, что ни разу не разочаровался в такой профессии.
— До тех пор, пока не перешли на службу к Семипалову? — деловито уточнил Гонсалес.
— Да, до встречи с генералом Семипаловым. Но и в борьбе с ним не совершил измены! Потерпел поражение. Был вынужден скрываться в диких трущобах. Но совесть моя чиста. Действия мои честны, это самое для меня важное. Семипалов меня победил, не отрицаю. Но как победил? Не силой, а хитростью. Не благородством своих поступков, а низкой изменой!
— Вы больше ругаетесь, чем доказываете, — заметил Гонсалес. — Но суд — выяснение истины, а не перепалка между врагами.
Войтюк снова постарался сдержать желчь.
— Перехожу к доказательствам. Мой бывший начальник генерал Семипалов — государственный изменник, потому что совершил два поступка, внешне непохожих, но по сути одинаково предательских. Во-первых, он через меня передал в Кортезию секретнейшую военную информацию, что против Нордага готовится чудовищная акция истребления. Я понимаю, могут сказать, что то была военная хитрость, на которую попался президент Нордага, срочно покинувший выгодные позиции у Забона, чтобы избежать вторжения армий Латании. Но представьте себе, что хитрость не подействовала и Путрамент не отозвал своих войск от Забона. Ведь тогда бы пришлось реально осуществлять план вторжения, а план уже выдан, нордаги могут заблаговременно подготовиться к отражению.
В показания Войтюка вмешался Гонсалес — его не удовлетворили доказательства бывшего шпиона Кортезии.
— Вы не находите, Войтюк, что ваши рассуждения идут по принципу: «Ежели да кабы, да во рту росли бобы, то был бы не рот, а огород»? Была задумана военная хитрость, она удалась — при чем тут измена?
— При том, что измена составляла реальность военной хитрости. Она и удалась только потому, что была изменой. Нордаги поверили в реальность моего шпионского сообщения и правильно сделали, оно и было реальным. Но оно было передано заведомому шпиону — и потому стало актом измены. Я еще не знал, что Семипалову известна моя тайная профессия, я еще мог вообразить, что болтливый генерал откровенничает с полюбившимся ему сотрудником. Но Семипалов знал, что вручает важнейшую тайну шпиону своих врагов. Такой поступок должен квалифицироваться как измена. Поэтому я и обвиняю моего бывшего руководителя, что он, глава государственной власти, в сущности, обыкновенный государственный изменник.
Войтюк с вызовом оглядел зал — ожидал протестующих реплик. Но я дал себе слово не вмешиваться больше в рассуждения Войтюка, а Гонсалес не счел нужным опровергать их. Войтюк продолжал:
— Но Семипалов — изменник не только потому, что ради сомнительной в тот момент военной хитрости выдал врагам секретнейшие сведения о планах своей армии. Он изменник в ином, гораздо более высоком смысле. Он, как и его наставник Гамов, представлял свои цели и действия целями и действиями государства. И, непрерывно изменяя себе, изменял персонифицированному в себе государству. Это звучит парадоксом, но я докажу, что это реальность.
Он опять помолчал, набираясь дыхания, он уходил от практических дел в дебри абстракций. Тайно передавать за рубеж добытую информацию было ему все же проще, чем оценить ее сущность.
— Чем победили Гамов и Семипалов? Не одним же тем, что подчинили себе все органы управления, хотя и это имело значение. Они завоевали души. И души не одного своего народа. В конце концов, Латания много меньше объединившегося против нее мира. Но он не объединился, в этом фундамент ее успеха. Враги Латании раскололись, их души смутились. Почему? Да потому, что поверили в благостные заявления Гамова и Семипалова. Эти два человека непрерывно афишировали общее для всех — и друзей, и врагов — благо каждого своего начинания. Они взывали к самопожертвованию, к собственным лишениям, лишь бы состоялось благо для соседей, даже для тех, с кем воевали. Но это все было лукавство. Все действия задумывались как полезные для себя, их конечным результатом должна была стать собственная выгода. И если такой выгоды заранее не высчитывалось, то и самопожертвований не допускалось. Придумали чудовищный обходной путь! Чуть не святость себе приписали, чуть не били себя в грудь: отказываем себе в самом необходимом, а ведь для того, чтобы вам, врагам, было лучше. И ведь действовало! И ведь верили! И нельзя было не поверить, ибо то, что совершали руководители Латании, так противоречило здравому смыслу, что это нельзя было ни принимать логически, ни столь же логически опровергать. Оставалось одно — верить. Древний философ не мог доказать, что бог существует, понятие о высшем существе казалось абсурдом, противоречащим логике. И нашел выход из тупика: верю, ибо абсурдно. А недавний враг генерал Плисс объявил, что действия Латании равнозначны святости, то есть сумасшествию, ибо оба эти состояния совпадают. И хоть святым не стал, но в сумасшедшего превратился быстро, поверив в святость уже не одних правителей Латании, но всей Латании, проголосовавшей за придуманное свыше лживое самопожертвование.