Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине (журнальный вариант)
— Ничего пока, — сказал я. — Только спрашивает, спасем ли мы Польшу.
Он сокрушенно покачал головой. Смахнул каплю. Потом сказал:
— А вот если бы Тухачонок не облажался тогда на Днепре, была бы она у тебя сейчас не гордая полячка, а добродушная, хлебосольная украинка.
— Может быть. Хотя не все так просто.
Да, может быть.
Да, не все так просто.
Месяца не прошло после жуткой развязки нашей с панами войны, а в культурном народе уже шутили: «Редкая птица долетит теперь до середины Днепра, потому что там ее подстрелит дефензива». Впрочем, на том берегу Гоголь тоже был родной, и язык остался тем же, и наперехват стремглав, как встречный пал, тамошние интеллигенты пустили ту же фразу, лишь заменив дефензиву на гипеу.
Сколько их было, зеркальных шпилек…
Полякам подобный бадминтон пришелся не по нутру.
На одном языке переругивались, на одних и тех же впечатлениях и воспоминаниях строили друг другу предельно стервозные, но неизбывно свойские язвы — это напоминало перебранку по нелепости повздоривших не вполне трезвых родственников, а не столь чаемую Варшавой осмысленную, фундаментальную враждебность. Когда люди, ядовито хихикая, ковыряют друг друга пальцем в бок, это не рвет, а, скорее, укрепляет, продлевает связи между ними. Ну не могут они друг без друга, хоть тресни.
Поэтому сначала в Кракове, культурной столице, потом в Варшаве, под плотным казенным приглядом, а там и в Киеве, главном городе новообретенного креса, стали возникать кружки движения «Лагидна полонизация» — специально для новых подданных Речи Посполитой. Это называлось направлением в искусстве, точнее постколониальным стилем (в том смысле, что порабощенное московитами население наконец-то обрело шанс, ополячившись, стать свободным), хотя даже мне, отнюдь не спецу в изяществах, было очевидно, что к искусству ожесточенная глупая байда не имела и не могла иметь никакого отношения. Наоборот, она лишний раз свидетельствовала: нацизм, какая бы нация за него от бессилия ни хваталась, ничего не способен создать сам, а может лишь воровать у истинных творцов и уродовать по своему обличью, превращая то ли в карикатуры на самое себя, то ли в чучела чужого величия, только подчеркивающие разницу между настоящим и злющим. «Поляки мы. Не азиаты мы с раскосыми хохляцкими глазами…» Это для русскоговорящих. Для совсем уж упертых украинцев игрались и более сложные игры. «Як умру, то на могыли мене не ховайте. Тяло разем з версетами в дупу запихайте…» Чуть ли не три века миллионы местных были у панов холопами, и надо было срочно, в считанные годы, вернуть их в прежнее состояние.
В итоге новые подданные гордых поляков начали резать. Жечь. Сбивались в банды и топили целыми семьями местную высшую расу в колодцах, запекали в угольях, как голубей… Облажайся Тухачевский не на Днепре, а, скажем, на Буге или уж вовсе на Висле — наверное, те же самые люди жгли бы не поляков, а нас. Рязанских и омских мальчишек в красноармейской форме, носатых харьковских комиссаров… Хотя мы, конечно, по отношению к тому же Шевченке никогда ничего подобного себе не позволяли и не позволяем, но было бы желание резать, а повод найдется. Надо же бороться за свободу, если больше ничего не умеешь. Одно слово — крес.
В ответ, вздымаясь свинцовой пургой и километровыми стенами колючей проволоки, естественно, пошли репрессии. Естественно, под них, за редчайшими исключениями, попадали не те. Тех-то еще найти надо, поймать, добыть, обезвредить, а нормальный работящий обыватель, ежащийся, вертящийся и изворачивающийся между молотом и наковальней, он — вот он, всегда под рукой.
И ныне население от Днепра до Карпат, за исключением разве что совсем уж отмороженных, тех, кто с истошными воплями «Слава Украини!» потрошыв полякив целыми деревнями и ховався потом в лесах, смотрело с надеждой лишь на Восток и вполголоса, украдкой, как пароль или молитву, передавало друг другу: «Сталин прийдэ — порядок наведэ…» И, разумеется, у панов сразу оказались во всем повинны большевики — мол, без подстрекательства и снабжения из-за советской границы тупые аборигены никак не додумались бы их резать, любили бы, надо полагать, и рончки лобызали…
А я советовал ждать.
Не переборщить бы с выжиданием…
Коба утешительно тронул меня за плечо кончиками пальцев.
— Ничего, — сказал он мягко. — Это все ничего. Перемелется — мука будет. Пока жива — все хорошо.
Это была истинная правда, на все времена. И уж он-то после самоубийства своей Нади знал это наверняка. Он имел право сравнивать «пока жива» и «после». В ответ я лишь благодарно приобнял его. И сразу убрал руку. С дружеской фамильярностью тоже лучше было не переборщить.
— Моя-то вот… — глухо сказал он. Потом мотнул головой; это была почти судорога. — А знаешь… Я вот думаю… Ведь могла бы и меня.
— Не могла, — сразу сказал я.
Густели сумерки. Снег вылетал из ниоткуда, клубился мимо и улетал в никуда. Вдали, по ту сторону величаво текущей в темном воздухе хлопчатой реки, дрожали в кремлевских корпусах освещенные окна.
Мы шли уже мимо Тайницкой башни, когда Коба все же спросил:
— Ты думаешь?
— Не могла, — твердо повторил я. — Коба, она ж по душе-то русская была до мозга костей. А мы, если что не так, всегда виним прежде всего себя. Вечно на себя грехи берем. Я не доделал, я не сумел, я не дообъяснил, я не удержал, я не предотвратил… Не могла.
Он долго безмолвствовал, хлюпая носом. Наверное, ему хотелось спросить: «Так что ж, она на себя мои грехи взяла?», но он не решался, потому что боялся услышать в ответ мое «Да» и понятия не имел, что тогда со мной делать.
— Почему-то самые хорошие люди всегда погибают первыми, — сказал он глухо.
— Они же потому и хорошие, что действуют бескорыстно, а значит — непроизвольно. И собой прикрывают других тоже непроизвольно. Вот первыми и погибают…
Он повел плечами, будто ежась. Впрочем, может, ему и впрямь было всего лишь холодно.
— Только бы не война, — глухо сказал он. — Выбьют как раз тех, кого мы успели вырастить за эту четверть века. Самых преданных, самых верящих… Они всех остальных и прикроют собой. Шушеру всякую. Тех, кто придумывают Царь-ледоколы. На кого потом опереться, когда окажемся на пороге коммунизма? Глядишь, на пороге-то окажемся, а в дом не попадем.
— Коба, — тихо спросил я. — А ты еще веришь в него? В коммунизм?
Он даже остановился.
Повернулся ко мне. Внимательно, с прищуром уставился желтыми и блестящими, точно восковыми, глазами.
— А ты?
Я глубоко вздохнул.
— Даже не знаю, как сказать…
— Уж договаривай, — неприязненно потребовал он.
— Вот, скажем, человек ночью в пустыне. Он замерзает. Он не знает, куда идти. Верит ли он в то, что утром взойдет солнце, станет тепло и покажется дорога? Он просто ждет. Просто ждет, как спасения. Вот и я. Жду не дождусь.
Он отвернулся от меня и снова зашагал вдоль кремлевской стены.
— Ты его ждешь, — медленно и веско сказал он, не оборачиваясь, — а я его строю.
Не догоняя, я пристроился на шаг за ним. Некоторое время мы шли молча. Он горбился все сильней. Наконец не выдержал и остановился; снова повернувшись ко мне, уставился исподлобья странным, беспомощным и одновременно угрожающим взглядом.
— Думаешь, он сам собой решит разом все наши проблемы? Твои? Мои? И не надейся.
Качусь
После обеда я присел поработать буквально на краешек стула, чтобы не увлечься и не потерять контроля за временем. И, разумеется, все равно засосало. Около пяти Маша, приоткрыв дверь кабинета, сказала:
— Тебя к телефону. По-моему, Сережина Надежда.
Мне показалось, «Сережина» прозвучало с намеком. Хотя, может, и впрямь лишь показалось; нечистая совесть горазда вздувать на ровном месте грозные, но пустые страшилки.
— Ох, мать честная, — пробормотал я, торопливо вставая.
Телефон у нас висел на стенке в прихожей, вроде как на перекрестке всех дорог, один на всех. Я, смиряя себя и стараясь двигаться степенно и солидно, вышел из ка бинета, а Маша тем временем вернулась на кухню и даже дверь притворила за собой.
— Это Надя, — услышал я в трубке в ответ на свое «алё». Вот вроде и знал уже, кто звонит, а сердце все равно вскинулось. — Извините, что трезвоню, но я подумала, вы можете заработаться и обо всем забыть. Вот и решила напомнить.
— Правильно решила, — ответил я. — Спасибо, Наденька. Сейчас выезжаю.
— А Мария Григорьевна не передумала?
— Да вроде нет. Сейчас еще разок спрошу для верности.
— Спросите, пожалуйста. До свидания. Я тоже уже через несколько минут выхожу.
— Не прощаюсь, — сказал я и повесил черную трубку на рычаг.
Маша, засунув руки в карманы халата, стояла у кухонного окна, уставленного между рам банками с заготовками и снедью, и вроде бы глядела на дома напротив; там, чуть ли в каждом окошке, обещая незатейливое счастье, переливались ячеистые радуги новогодних гирлянд.