Владимир Соколовский - Последний сын дождя
— Дак ведь ты и никакую молитву-ту не знать! Откуль тебе их знать? Ловко, старичок, получается: всю жись ты по деревням веру под корень уничтожал, а теперь — вона! Сам в церкву ездит! Не-ет, мне не забыть, как моя бабка тебя перед смертью хаяла! Веру, вишь, обрел ты! А не поздно ли?
— А… Ага… — тужил Глебка свой старый мозг. — Вера-та… это… ага…
— Ладно-ладно… вера… заболтал! Прибежал вот, хотел про одно природное явленье выяснить вопрос, да, видно, не будет от тебя толку. Выжил из ума-то, сам не знашь, к чему теперь пристегнуться.
Федьке Сурнину не было дела до Глебкиных религиозных исканий. Дурит! И, утративши интерес к разговору, он пошел к нему во двор, поколоть дровишек, отвлечься от мыслей, некстати мутивших с утра голову. Расколол чурочек пять, вправду мысли куда-то исчезли; он сел на полешки и закурил с удовольствием. Не успел выкурить папироску, в калитку кто-то торкнулся, она отворилась, и Федька увидал острое жилистое личико Егутихи, бабки-икотки.
— Фединькя-а! — загнусила она. — Оиньки, чуть я тебя и нашла! Бражки, бражки на-ко выпей, Федя! — И она потыкала в его сторону сеточкой, где пузатилась трехлитровая банка.
Федька удивился и сказал:
— Пошла ты отсель, шишига!
— А бражка-та, Федюнь? — Икотка подняла кверху сеточку.
— Можешь оставить! — подумавши немножко, заключил Сурнин. — А сама мотай и не отсвечивай! А ежли меня подпортить заимела желанье, дак и брагу забери и вот тебе слово: я на годы не посмотрю? Ноги выдерну! Гляди мне! А то иной раз можно ведь и сатиру кой-какую навести на тебя! Сатиру и юмор!
— И што ты, и што ты, и што ты! — сухо поскакали слова из икоткиного рта. Она даже глазами, для пущей убедительности, помогала себе: после каждого «и-што-ты» с силой закрывала их, жмурилась. — Ой, Федичкя, такое придумал на бедную бабу, типунчик тебе на язычок!
— Замолчи! — испугался за свой язык Федька. — Нету тебе спокою, носит по деревне лешак. Ну, я-то тебе на что? Надо же, ведь и в людях нашла…
— Попей, попей, Фединькя, моей бражки, — маслилась Егутиха. — Беднинькой ты, болезной, золотко…
— Нет, не стану с утра! Если уж неймется, отнеси деду в избу, может, вечером загляну… Да что тебе от меня надо-то, старая хитрованка? Беднинькой, болезной… — передразнил он. — Какую сплетку притащила, сказывай!
Старуха обиженно вытянула губы куриным клювиком. Делала вид, будто обиделась, а сама думала в это время: как бы сейчас ухватить Федьку, если он отказался от браги? Оглоушить так, чтобы он забыл обо всем на свете, и в самый разгар его переживаний подпустить тихонько вопрос про тайную земляночку, про его неслыханного-невиданного, пречудного, очень желанного икотке гостя. Для него, охваченного своим делом, это будет мелочью, он сразу проболтается, чтобы отвязаться, а ей только того и надо, после этого юн уж от нее никуда не уйдет, не денется, пестерь бездомной… И сразу подумалось: да господи, не сказать ли ему про Мильку с Кривокорытовым, про их тихие делишки? Открыть мужику глаза! Тогда сразу бы увидел, что никакой она ему не враг, денно-нощно в страданье о его семейных делах, а ее только и знают, что обижать. А кому когда она на вред сделала, всю-то уж жизнь, кажется, только и дум, что о добром деле… Однако торопиться не следовало: бабка покуксилась, похныкала, отнесла банку с брагой в Глебкину избу и, пораздумав тем временем, решила, что раскрывать Федьке любодейственную связь покуда не следует. Очень горек был опыт: иной раз мужик, вместо того чтобы в ногах валяться за таковые сведенья, бросался в гневе и мутном разуме на саму доносчицу и изрядно мял бока.
Замыслив быть осторожной, Егутиха так и не успела додумать свою думу насчет Федькиного обмана: во двор забежала Дашка-растрепка, сурнинская дочь.
— Папка, окаянной ты дух! Ищу-ищу тебя!
— Чего ты, доча? — спросил приугрюмившийся вдруг Федька.
Девчонка, вспомнив важность поручения, приняла серьезный вид: вытянула шею, подобрала губы — точно так же она делала в школе, когда Ксения Викторовна Кривокорытова ставила ее в пример кому-нибудь на уроке.
— Чего-чего… зачевокал! В сельсовет давай иди. Дуся-секретарь домой набегала, велела найти и сказать, чтобы быстро!
— Но-о? — встревожился отец и бросился со двора. Однако на полдороге к калитке остановился, постоял, вернулся на чурбачок и не спеша потянул папироску из пачки. Хмыкнул:
— Ну и что мне от этого за беда? Что через минуту, что через час приду, не один ли теперь черт? Такая, поверишь ли, доча, в моей жизни завертелась суетация, куда ни кинусь — кругом шашнадцать!
— Ты не шляйся по лесу, — тараторила дочь, — ночами не пропадай, природу не загубляй, тогда и не будет товарищу егерю заботы сюда ездить, в сельсовет тебя вызывать!
— Во-он оно что… — Сурнин поднялся. — Тогда двинулся я, одно к одному, как говорится… Ать ты!..
Икотка после Федькиного ухода посидела на чурбачке, что-то покумекала и тоже зашаркала старыми валенками к сельсовету. Зародилась мысль в маленькой мутной головке.
19
В деревне слух о приезде егеря из райцентра и предстоящем крутом разговоре со злостной нероботью и браконьером Федькой разнесся моментально, и моментально засновали кругом сельсовета любопытные и заинтересованные: набегала Милька, ломился Гриша Долгой, но Авдеюшко не удовлетворял ничьего любопытства, и Кривокорытов незамедлительно удалял из кабинета покушавшихся на покой стража. лесных богатств. Остальное время, когда никто не лез в кабинет, они сидели молча, будто не замечая друг друга. Кривокорытова раздражал сегодня егерь: то, как он ввалился и выложил свое дело; то, как он развалился на стуле; то, как выговорил, явившись в сельсовет, за грязный пол. Кокарев же, почувствовав председательскую нервность, объяснял ее исключительно своим присутствием и считал законной: доходили слухи, что и Кривокорытов не без греха, нет-нет да и балует по лесу с ружьишком. «Ничего, дай срок развязаться с Федькой, доберусь и до тебя», — спокойно думал он.
Кривокорытов закашлялся, ударил по столу рукой, и егерь, поглядев на него, спохватился: неуж замечтался, сказал последние слова вслух? Преждевременно, вот незадача! Быстро преодолев неловкость, встал, подошел к столу, склонился к председательской голове:
— Вот не могу понять, Иван Федотыч: какого вообще хрена вы с этим чертом возюкаетесь? По моим разговорам, у народа и представителей администрации давно назрело насчет него следующее мненье… — Кокарев приложил ноготь большого пальца к поверхности кривокорытовского стола, надавил на него и хрустнул суставом.
— Как это у вас просто! — вздохнул Кривокорытов. — У него ведь жена, ребятишки, тоже надо понимать!
— Жена, да… достойная женщина, знаю… — сказал егерь, усаживаясь обратно на стул. — Ну и перед ней в пределах демократии поставить вопрос: или она его выгоняет и пускай он катится отсель куда подальше, или… что значит в нашем развитом народном хозяйстве потеря одного человека, пусть трудолюбивого и нужного, в сравнении с потерями, которые несет государство и лесное хозяйство от вредоносной деятельности ее мужа?! — патетически воскликнул Авдеюшко. Но тут же притушил голос: удивился легкой улыбке, тронувшей кривокорытовские губы при упоминании о Мильке. Он поерзал на стуле и закряхтел уже вполне миролюбиво и нежно:
— Кмм… Да… достойная женщина, знаю… да!.. Председатель снова ударил по столу, отвернулся, соскочил с места, что-то крикнув про дела, и выбежал из сельсоветской избы. «Ну то-то! Знаю… все один к одному, одним миром мазаны…» — снова тихо потекли Авдеюшкины мысли.
Иван сел на крылечко и только мотал головой, когда подходили любопытные и заинтересованные, спрашивали про сурнинское дело. Он опомнился, только услыхав над собой тонкий возглас:
— Дозволь-ко пройти, начальник!
Кривокорытов увидал Сурнина, топчущегося возле крыльца и пытающегося обойти его, проникнуть к двери; плохо уже соображая, схватил его за руку, притянул к себе и зашептал:
— Федя, друг! Ведь росли вместе, служили, Федя! Помнишь, насчет кентавра я у тебя дознавался — покажи мне его, Федь! Ведь он у тебя, я знаю. Покажи, Друг!
— Отвяжись! — гордо сказал Федька и выдернул руку. — Пропускай, ну?!
Иван покусал губы, поднялся:
— Зря ты это, парень. Если так, не жди себе заступника, не будет. А без него — гляди, оба пропадете, к тому дело идет…
Спокойного тона Федька всегда боялся больше криков, истерики и команд—к ним-то он уж привык. И теперь новый страх тронул его. Руки задрожали; попытавшись прикурить, он сломал последнюю папиросу из пачки, выбросил все это ненужное хозяйство, спросил:
— На што он тебе?
— Кой-чего спросить бы мне!
— Да он захочет ли видеть-то тебя?
— А это его дело, не твое.
Сурнин хотел было обидеться, но вид Кривокорытова был строг и сосредоточен, и Федька, отрезвев, кивнул: