Светлана Бондаренко - Неизвестные Стругацкие От «Страны багровых туч» до "Трудно быть богом": черновики, рукописи, варианты.
— А, — лаконично произнес он, поймав мой взгляд, — художник!..
Я выразительно промолчал, давая ему возможность убедиться, что я именно художник, а не шофер и не охотник за черепами. Я ожидал неизбежного в подобных случаях разговора, когда вам сначала выражают весьма сдержанное восхищение вашим пейзажем, называя его почему-то акварелью, хотя бы это было явное масло, потом без особого перехода сообщают о собственных способностях к живописи, проявлявшихся в детстве, и о том, что «им неизвестно, кем бы они были сейчас, если бы по шли не по пути торговли сапожным кремом, а по пути свободного художника», и наконец у вас осведомляются, не импрессионист ли вы, и переходят к самому главному — к собственной трактовке нового искусства, причем невыносимо путают Моне с Мане, Дерена с Роденом и Гогена с Ван-Гогом. Я повернулся к нему спиной и ждал этого потока глупости с терпением, достойным лучшего применения. Но он молчал. Переступал с ноги на ногу, пару раз кашлянул, но молчал. Это было настолько необычно, что я не выдержал и оглянулся. Он уже уходил прочь вдоль берега, слегка прихрамывая и сильно опираясь на черную трость. Мне пришло в голову, что со спины он кажется старше лет на двадцать — сутуловатый сухой старик с белыми волосами — он был без шляпы. Я проводил его взглядом, пока он не скрылся за холмом, и снова принялся за работу, думая о том, что моему безмятежному одиночеству пришел конец.
Так я впервые повстречался с Эриком П. Доваджером, человеком в высшей степени любопытным. Познакомились мы в тот же день за столом — он, конечно, остановился в той же гостинице «Крыло Альбатроса», и обедать нам накрыли за одним столом. Я внимательно укладкою рассмотрел его за время обеда. Он был очень молчалив и казался утомленным. Представившись и бросив несколько отрывистых фраз о погоде, он замолчал и молчал до самого конца обеда — худой, с редкими белыми волосами и очень длинным бледным лицом. Глаза его были всегда полузакрыты, что придавало ему вид сонный и равнодушный. Голос его был тих и бесцветен, фразы коротки и отрывисты. Он не располагал к себе с первого взгляда, вызывал смешанное чувство жалости и недовольства. Разглядывая его, я думал, что, пожалуй, было бы слишком жестоко намекнуть ему, как я собирался, на то, что мне больше нравится проводить время в одиночестве. Я совсем было уже примирился с потерей всех выгод своего прежнего положения, как обед кончился и мистер Доваджер, подымаясь вместе со мною из-за стола, чтобы идти в курительную комнату, неожиданно заговорил.
Он был очень краток и прям и произнес только несколько фраз как раз в промежутке между отодвиганием стула, на котором он обедал, и обрезанием кончика сигары в курительной комнате. После этого он закурил, а я, поклонившись, выразил свое полное удовлетворение тем, что только что услышал: мистер Доваджер сразу разъяснил положение вещей, сказавши мне именно то, что я не решался сказать ему.
Вскоре мы стали большими друзьями, хотя вряд ли обменялись больше чем дюжиной слов. После завтрака обычно мы вместе выходили из дому, я с мольбертом, он — со своей тяжелой тростью, вежливо кивали друг другу и шли в разные стороны. Я проводил время на берегу, работая или просто размышляя, он бродил по холмам или сидел где-нибудь под скалой, сложив руки по-стариковски на набалдашнике трости, и глядел на море. Вернувшись, мы обедали вместе, потом шли курить и проводили вечер либо каждый у себя, либо в гостиной у открытого окна, выходящего на пляж. С ним чертовски приятно было молчать, следя за голубоватым слоистым дымом трубки, наблюдая, как сгущается сумрак в углах маленькой гостиной, как разгорается и гаснет огонек на кончике его сигары.
Иногда мы встречались взглядами и улыбались друг другу — не больше, — и именно в такие минуты я чувствовал, что мы друзья. Наступала тьма, мы отодвигали наши кресла, вставали и желали друг другу доброй ночи.
Но лето подходило к концу, погода портилась, и однажды мы оказались на целый день заперты и отрезаны от мира отвратительным моросящим дождем, превратившим дороги в грязь, а лето в осень. С моря приполз и тяжело улегся на берегу холодный густой туман, и, глядя в окно, мы видели только струйки воды, сбегающие по стеклу, да бездонную белесую мглу. День я провел, валяясь на диване и читая какую-то чушь, а вечером за холодным ужином. Доваджер вдруг сказал мне:
— В такую погоду жалеешь, что ты не рыба.
— Мгм, — согласился я, с отвращением разжевывая холодное мясо.
— У вас не появлялось еще желание пустить себе пулю в лоб?
Я сказал, что такое желание у меня еще не появлялось, но будь я проклят, если я уверен, что оно не появится у меня завтра. Тогда он проговорил, обрезая кончик сигары:
— Что вы думаете о том, чтобы провести этот вечер у меня? Покурить, выпить портвейну с горячей водой… поговорить?
Я согласился немедленно — воистину этот человек угадывал мои желания — перспектива провести этот вечер одному путала меня.
Мы попросили миссис Бибз затопить камин в комнате Доваджера и в халатах расположились у огонька со стаканами горячего портвейна, трубкой и сигарами. Сначала мы довольно оживленно болтали о том, о сем, и, в общем, ни о чем, потом замолчали, глядя, как пляшет огонь по сырым поленьям.
Доваджер приподнялся, чтобы подбросить хворосту, и я впервые заметил, что он плохо владеет своей левой рукой, а когда он потянулся за сигарой, рукав соскользнул, и я увидел, что рука сильно изуродована — неестественно изогнута в запястье и покрыта старыми, довольно жуткого вида шрамами.
Он перехватил мой взгляд. Усмехнулся.
— Неприятное зрелище, да?
— Нет, отчего же, — сказал я неловко.
Он несколько секунд молча разглядывал свою руку, потом резко опустил рукав.
— Это память об одном странном случае в моей жизни,— сказал он задумчиво. — И об одном человеке… Моем друге… Очень хорошем друге.
Он встал и, хромая сильнее, чем обычно, отошел вглубь комнаты к окну. Я глядел на него через плечо украдкой, скорее удивленный, чем заинтересованный. Он отодвинул портьеру и некоторое время стоял, прижавшись лбом к темному стеклу, потом вернулся, взял свой стакан с камина и поглядел на меня.
— Не думайте, что я всегда был таким… заморышем… Десять лет назад я учился в Оксфорде, носил коричневую шапочку, жег книги по праздникам и играл в университетской футбольной команде… И играл неплохо…
— О, — сказал я, пораженный неожиданной догадкой,— Эрик Доваджер — центральный бек «Полосатых дьяволят»…
Он кивнул головой.
— Господи, да я видел вас десятки раз… Издали, конечно… Как же, как же… Эрик Доваджер, Эрик-Стена, вас тогда называли…
Он опустился в кресло и уставился на огонь. Это уже был не тот Доваджер, которого я видел каждый день в течение этой недели за обедом. Его глаза были широко раскрыты — огромные, серые, удивительно печальные, — и в них плясали розовые огоньки. И даже голос его изменился, когда он начал говорить.
— Я был коренастым, плечистым парнем тогда, мастером на веселые шутки, душой общества, кумиром родных и близких. У меня была куча приятелей, богатые родители, невеста и один друг. Джонатан Бауэр, сын известного Бауэра, автора «Пропадающих Звезд», — помните, конечно. (Я не помнил, но кивнул в знак того, что припоминаю.) Мы знали друг друга с детства, я больше не встречал таких людей… Да и не встречу, должно быть…
Он повторил последние слова дважды, помолчал и потом поглядел на меня исподлобья.
— Это случилось так. Мы с Джо шли поздно ночью с небольшой студенческой вечеринки, веселые и пьяные, как никогда. Джо всю дорогу шутил, громко пел песни и предлагал то ограбить полисмена, то выкупаться в Темзе, то взорвать Вестминстер. Мы могли бы доехать на такси, но вечер был хорош, поэтому мы шли пешком. Было очень поздно, город спал, газовые фонари освещали пустынные мрачноватые улицы. Мы дошли до его дома и, стоя в парадной, еще немного поболтали и выкурили по сигарете. Потом Джо пригласил меня ночевать к себе, я отказался, и, простившись, мы разошлись… Разошлись, чтобы больше никогда не увидеться… Я успел отойти не более чем на десять шагов, и остановился, чтобы закурить еще одну сигару, и в этот момент раздался громкий — очень громкий в ночной тишине — крик, полный, как мне показалось, злобы, бешенства, ярости… Я сразу обернулся, пытаясь сообразить, откуда он донесся. Бренди стучало в виски, и я подумал, помню, что я ошибся, но второй вопль заставил меня сорваться с места и броситься вперед. Кричали в парадной, кричали теперь жалобно, моляще, и, клянусь Юпитером, я узнал голос своего друга.
— Нет! — услыхал я. — Нет!!
Сжимая кулаки, потеряв шляпу на бегу, я ворвался в вестибюль, охваченный страхом и тревогой. Дверь, бешено распахнутая мной, со звоном ударилась в стену и так и застряла в этом положении. Споткнувшись о несуразно высокий порог, я влетел внутрь и застыл в изумлении. Вестибюль был пуст! Обыкновенный грязноватый вестибюль, освещенный мигающей желтой электрической лампочкой. Испорченный лифт с заржавевшей решеткой. Огромный камин, который никогда не топили и который должен был по идее обогревать лестницу.