Дмитрий Глуховский - Будущее
Выдернули у меня из затылка, из основания черепа позвоночник, водрузили мою дурную башку на тысячевольтный кабель, на раскаленный железный штырь — и насаживают, насаживают поглубже.
Улыбка у нее забавная — невыученная, кривоватая, беззубая. Но не та, что от сытости, не механическая, а настоящая. Я верю, что она сейчас это в первый раз почувствовала: радость. Проснулась посреди ночи мокрая, увидела меня, я обтер ее, сделал ей хорошо, она узнала меня — и рада, что я тут. Я ей улыбнулся — а она мне.
Смешная какая. И красивая.
И я улыбаюсь — ей в ответ.
А потом понимаю: могу наконец отпустить губы. Судорога прошла.
Остаток ночи мне видится Аннели, наша с ней поездка в Тоскану, пикник на траве, как будто мы живем в сторожке на вершине холма, там, где тайный вход и сколоченный из дерева стол, живем втроем — я, она и наша дочь, которую во сне зовут как-то — и красиво. Гуляем по долине, Аннели кормит ее грудью, я обещаю однажды сводить их на тот берег речки, показать им дом, где я вырос. Еще я кошу траву — высокую, сочную, пока у меня поясница не отваливается, а спасает меня Аннели: кричит обедать. Едим кузнечиков, пальчики оближешь, Аннели воркует с ребенком. Я старательно запоминаю, как ее зовут, нашу дочку, но к утру от имени ничего не остается — только спертый воздух, как и от Аннели, как и от нашей счастливой жизни в Тоскане.
Проснувшись, я не могу понять, что это был сон: спина же болит, болит по-настоящему! Это потому что я траву косил, больше не от чего.
С трудом разгибаюсь, поднимаюсь кое-как. Нет, не косил, не обедал, не жил. Просто болит спина. В первый раз без причины.
На подушке валяются волосы: рыжий поблек, тусклое серебро отросло.
Иду умываться, беру ее с собой, смотрю на нас в затуманенное зеркало. Стекло заколдовано: ребенка оно отражает точно таким, каким его вижу я, а с моим отражением творится что-то неладное.
Мешки под глазами, залысины вклиниваются все дальше, седины столько, что веселая детская шапочка ее уже не вмещает. Причесываюсь одной рукой — между пальцев торчат выпавшие волосы. И кишки ноют, ноют от этого проклятущего мяса.
Меня обманули.
Что бы они там ни вкачали в меня вместо моей ржавой крови, оно меня отравляет. Дало мне короткую передышку, фальшивку-надежду, и выдохлось; а старость принялась за меня с утроенной силой.
А может, они вот так эксперименты ставят на людях, как алхимики. Смешают ртуть с дерьмом и томатным соком — и в вены заливают тем, кто отчаялся. Авось сработает на ком-то. Или ни на ком, ну и что — они ведь пять пакетов томатного сока на вес золота продали.
Я сыплюсь, ломаюсь, деградирую. Спина, желудок, волосы. В старом кино так выглядят те, кому за сорок, а ведь не прошло еще и года с инъекции!
Она плачет.
Я качаю ее, качаю, шепчу ей какую-то белиберду, но она не понимает слов, а только интонации, — и рыдает еще безутешней.
Вернуться в их лавку, разгромить ее, задушить зализанного доктора? Он все равно не знает, как отдать мне мои годы. Я буду рисковать собой зря.
Нет. Мне надо к ней. К Беатрис.
Если она не сумеет сотворить со мной чудо — никто не сумеет.
Бреду через зал с мясными ваннами — к себе. В самой гуще туш сталкиваюсь с двухлетней Наташей, дочкой Сары. На ней крошечное желтое платье, и в этом своем платье она выглядит как настоящая маленькая девочка, несмотря на то что мать обкорнала ее криво, как пацана.
Наташа раскинула руки в стороны, задрала голову и кружится, кружится.
— Небо-небо-небо-небо. Небо-небо-небо-небо, — тонко поет она и смеется.
Я не успею увидеть, как моя дочь научится говорить и танцевать.
Только одна возможность.
Я не знаю, где искать Беатрис, но могу достать Рокамору.
Аннели не сразу с ним рассталась. Какое-то время они прожили еще тут, в Европе. В какой-то конспиративной квартире, в убежище... Может, среди ее вещей есть что-то... Какой-то намек. Указание.
— Небо-небо-небо-небо-небо...
Вхожу к нам, укладываю ее, тру пальцы друг о друга, распечатываю коробку. Дешевые побрякушки, белье, ее коммуникатор. Вот оно.
Забыв обо всем на свете, включаю его. Листаю вызовы, снимки, посещенные локации. Сверяю с датами.
Треньк. Сообщение от Рокаморы. Треньк. Еще одно. Треньк. Еще. Треньк. Они валятся десятками, за все последние месяцы. Кажется, комм был отключен с самого ее побега. Треньк. Треньк.
Отмена. Отмена. Не хочу читать его сраные угрозы, сраные сожаления, сраные мольбы. Стереть. Стереть все.
Просмотреть видео и фото.
Три, пять, десять снимков, сделанных точно в нужное время в одном и том же месте: сколоченная из досок хибара с выжженным силуэтом кенгуру на деревянной табличке. Рожа Рокаморы. Башня «Вертиго», восьмисотый уровень. Отправляю геометку себе.
Вырубаю ее комм. Потерпи, Хесус.
Приеду — и поговорим.
Глава XXVIII. ИЗБАВЛЕНИЕ
Станция «Промпарк 4451» погребена в земле: ее платформы предназначены для тяжелых товарных составов, а не для хрупких колбочек пассажирских туб; а все грузовые трассы в Европе упрятаны от глаз обывателя.
Тут, внизу, детекторы присутствия работают исправно. Стоит дверям лифта поползти в стороны, как по далекому потолку волной разжигаются светодиоды, вытаскивая из совершенной, космической темноты необозримое хмурое пространство с голыми стенами, бесперебойно работающие автоматические краны-погрузчики и широченные колеи для мрачных товарняков, похожих на гигантских многоножек. От одного туннельного жерла до другого — километр, не меньше, но многоножки не влезают сюда и наполовину. Набивают чем попало свои множественные желудки, переползают чуть дальше — и краны принимаются пичкать неизвестным барахлом их пустые сегменты. Все они прекрасно обходятся без людей; кажется, я попал на колониальную базу землян в чужой галактике из невоплощенных кинопророчеств. Человечество основало этот форпост, намереваясь править Вселенной, но миллион лет назад по случайности околело, а механизмы ничего — работают как ни в чем не бывало, да не очень-то по нам и скучают.
Я один сижу на непрерывной полукилометровой скамье, в самой ее середине, лицом к единственному пустому пути: жду прибытия пассажирского поезда. Над моей головой пролетают многотонные контейнеры, снуют по потолочным рельсам клешни манипуляторов, и, кроме жесткой бесконечной скамьи и надписи «Промпарк 4451» перед моим носом, ничего для человека тут нет.
До башни «Вертиго» отсюда идет прямая линия; ехать нужно час, к тому же без пересадок. Наверное, Аннели просто села в первый попавшийся поезд и отправилась на нем в никуда.
Это место и выглядит как ничто нигде. Представляю себе, как ее туба остановилась посреди черной пустоты, как загорелся свет — роботы заметили человека — и как она вышла, держась за свой живот, и села на пустую полукилометровую скамью под бетонным высоким небом.
Нашего ребенка я оставил отцу Андре. Тот пообещал приглядеть несколько часов, пока я делаю дела. Мне было непросто попросить, ему — согласиться. Но он знает, что если я смогу вернуться, то обязательно вернусь.
Сейчас она, наверное, проснулась — уже пора бы, сколько можно спать. Хнычет, просит, чтобы ей поменяли пеленки, а Берте не до нее: свой к титьке прилип. Ладно, святой отец заставит кого-нибудь другого это сделать, да и сам, на худой конец, справится.
И все равно мне неспокойно.
Из туннеля без предупреждения выныривает стеклянная труба: пассажирский. Залетный путник пучится на голую станцию — бетон, бетон, бетон, — которой не для кого притворяться райским уголком.
Меня втягивает внутрь, и, как только моя нога перестает давить на платформу, диоды по всему помещению начинают меркнуть, пока весь грузовой терминал не исчезает совсем, будто никогда и не существовал.
Теперь час по прямой.
У меня есть час, чтобы отрепетировать пристрастный допрос Рокаморы и молитву к Беатрис и чтобы в сотый раз свести нехитрые уравнения, высчитать, сколько мне было лет, когда Эрих Шрейер нашел свою сбежавшую жену, чтобы выяснить у себя — готов ли я поверить в то, что это моя мать, чтобы посметь думать, что она может быть жива.
Час, чтобы провернуть наконец в голове все, что я не успевал домыслить до конца, потому что у меня ворочался на руках или под боком кто-то, плача, гугукая, отвлекая меня, требуя внимания к себе и только к себе.
Час тишины! Наконец!
И я немедленно засыпаю.
Снится, что я нашел свою мать — в Барселоне, что она все это время работала в миссии Красного Креста и жила в доме с белыми стенами, том самом, с лестницей на второй этаж, и чайным цветком, и моделью «Альбатроса». Снится, что я в маске Аполлона и со мной все мое звено — тоже при полном параде, без лиц, но я знаю: это свои ребята, надежные. На мать мне поступил сигнал, мой долг — просканировать ее, установить незаконнорожденных детей и вколоть ей акселератор. Она открывает дверь, я зажимаю ей рот, наши шерстят оба этажа, а мне позволяют сделать дело: это же моя мама, в конце концов. Мать похожа на Аннели, те же желтые глаза, те же острые скулы, те же губы, только прическа другая совсем — длинные волосы закинуты назад. Динь-дилинь! — установлена родственная связь с Яном Нахтигалем Два Тэ, беременность не была зарегистрирована, вам положен укольчик, все по Закону, а вашего сына мы должны будем забрать в интернат, таковы правила. Погоди, но ведь ты и есть мой сын, я тебя ждала тут все эти годы, ждала, пока ты найдешь меня, пока мы сможем поговорить, нам столько надо обсудить, расскажи, как ты жил один, мой бедный мальчик, господи, как я могла позволить, чтобы нас разлучили, прости меня, прости. Постойте, женщина, если вы думаете, что разжалобите меня своими причитаниями, можете об этом забыть, давайте-ка сюда свою руку — чик! — ну вот, теперь все по Закону, теперь все правильно. И тут же остальные маски накидываются на меня — Эл, Виктор, Йозеф, Даниэль, — вяжут меня, волокут куда-то, забирают меня у моей мамы, эй, куда вы меня тащите, отпустите, ну как же, Ян, в интернат, обратно в интернат, ты же знаешь Закон, ты теперь должен сидеть в интернате, пока твоя мать не умрет от старости! Но я не хочу, не хочу там быть, не хочу, чтобы она старела, не хочу, чтобы она умирала, не хочу, чтобы мы больше никогда не могли увидеться, я ведь так долго ее искал. Но меня уводят все равно, и я бессилен это изменить. Единственное, на что я оказываюсь способен, чтобы не попасть в интернат снова, — очнуться.