Александр Проханов - Человек звезды
— Не стану же я травить самого себя. — Маерс положил в рот шарик и закрыл от наслаждения глаза. Мамедов недоверчиво, неохотно взял зеленую корпускулу и положил под язык.
Он почувствовал слабый ожог и вслед за этим негромкий шум. Казалось, где-то шумит наполненный ветром лес или дышит невидимое море. Звук усложнялся, усиливался, исходил из стаканчика с чаем, из узорной ножки стола, из висящей восточной лампы. Он с изумлением слышал, как звучит каждая пролетавшая мимо пылинка, каждая частичка наполнявших комнату предметов. Звучало окно, и звучали дома на улице. Пели облака и проезжавшие автомобили. Заливалась скрипкой шляпка на голове пожилой женщины. Звенела серьга в ухе юного модника. Звуки летели из беспредельных пространств, и их издавали лучи, незримые частицы, близкие и отдаленные планеты. Этот звучащий мир был странным и восхитительным. Отдаленные предметы звучали громче, чем ближние, и становились ближе, а близкие отдалялись. Восточная лампа с бисерными нитями горела где-то в отдаленной галактике, а невидимые планеты плавали над самой головой, и их можно было пощупать руками. Пространство вокруг волновалось, выдувало из себя пузыри и проваливалось, образуя бездонные пропасти. Возникали пики и бездны, и эта геометрия звуков восхищала и волновала, как если бы он перенесся в иное измерение.
Мамедов открыл глаза и увидел, что Маерс стал красный, как огненный стручок перца. Потом его лицо позеленело, как изумрудная трава. Потом волосы его стали ярко-синие, и родимое пятно казалось каплей жидкого золота. Из Маерса вытекла тягучая капля и превратилась в его подобие, два стоящие рядом Маерса держались за руки и улыбались. Оба стали вращаться, превращаясь в два размытые веретена, от которых летели разноцветные брызги, и каждая превращалась в Маерса, и их было множество, все они танцевали, и это было изумительно, веселило и возбуждало.
Комната, где он сидел, превратилась в зеленую поляну, окруженную лиловым и фиолетовым лесом. И на этой поляне, взявшись за руки, красные, гибкие, как на картине французского художника, стали вести хоровод цыган Рома, полковник Мишенька, чеченец Ахмат, Химик из Петербурга, дородный генерал наркоконтроля и поэт Семен Добрынин. Все они неслись, счастливые, прекрасные, и внутри хоровода, на поляне, лежал огромный вырванный глаз, — белый белок, ликующая голубизна, драгоценный зрачок. Было видно, что глаз смеется, его восхищают алые танцоры. Джебраил Муслимович, испытывая счастье и благодарность к кому-то, тоже смеялся.
Он испытал необычайную легкость, словно исчезло притяжение земли, и ему ничего не стоило прыгнуть в окно и перенестись на вершину дерева, а оттуда на крышу, а потом на облако. Оттолкнувшись от снежной белизны, пролетев сквозь лазурь, он стал перепрыгивать с одной планеты на другую, рассматривая их серебристые и перламутровые поверхности, их малиновые горы и золотые леса, их стеклянные моря, на которых застыла голубая рябь ветра.
Он очутился в волшебном парке, где тянулись аллеи оранжевых и синих деревьев, блестели, как огромные бриллианты, пруды, и повсюду стояли мраморные пьедесталы с фантастическими скульптурами. Это не были статуи античных богов и героев, бюсты мудрецов и философов. Это были фрагменты женского тела, словно рассекли на части прекрасную великаншу и водрузили на алтари части ее прекрасного тела. Отдельно красовалась женская грудь с маленьким мраморным соском. Отдельно белела пленительная рука с утонченными перстами. Отдельно сияло плавное бедро, которое хотелось погладить. Колено было такой восхитительной красоты, а стопа с гибкими чудными пальцами так волновала его, что он не удержался и стал осыпать ее поцелуями.
На круглом постаменте, украшенном коринфской капителью, покоилось женское лоно, все его таинственные и прелестные линии, искусно выточенные из мрамора завитки лобка. Джебраил Муслимович вдруг испытал такую сладость, такое небывалое влечение, такую любовь и нежность к лону, которое раскрылось, дышало, звало его, что полетел к нему навстречу, погружаясь в темно-алую глубину, в нежную теплую мякоть. Он проникал в самую сердцевину мира, превращаясь в белую вспышку, в безымянный восхитительный взрыв, в сияющую пустоту, из которой в разные стороны разлетались планеты и солнца, жемчужные луны и огненные метеоры. А потом наступила тьма и забвение, безвременье смерти, в котором он пребывал год или вечность.
Очнулся в кресле, без сил, без воли, весь во власти сидящего перед ним человека с рубиновым пятнышком на лбу.
— Вам понравилось? Мы будем сотрудничать?
— Что я должен сделать?
— Почти ничего. Позволить моим людям расставить вокруг дискотеки, в соседних районах красных человечков.
— Я согласен.
В комнату вошел чернокудрый смуглый араб, внес деревянного истукана и посадил его под восточной лампой на резную скамеечку, инкрустированную перламутром.
Глава шестая
Владыка Евлампий, архиепископ, управлявший местной епархией, пребывал в доме причта, в своем кабинете, где решал насущные епархиальные дела. В киоте сияли иконы. Над рабочим столом висела большая фотография, на которой владыка Евлампий вместе с патриархом был снят на фоне белокаменного собора. Владыко был молод, быть может, самый молодой из всего российского епископата. Слыл любимцем Святейшего, разделяя воззрения Патриарха на необходимость церковной реформы. Проходил обучение в духовных университетах Европы, окормлял православные приходы в Австрии и Германии.
Он был дородный и полный, с густой золотистой бородой, в которой каждый расчесанный волосок источал солнечный лучик. Пышная, умащенная шампунями грива ниспадала на плечи. Кожа щек была нежной, розовой. Большие влажные голубые глаза взирали душевно. Он был в легком шелковом подряснике, из-под которого выглядывали белые холеные руки с красивыми перламутровыми ногтями. Эмалевая, с образом Богородицы, панагия мерцала золотой оправой. Он шевелил пунцовыми, утонувшими в бороде и усах губами, диктуя секретарю свои поручения.
Секретарь отец Пимен, молодой монах, весь золотистый, с душистой изящной бородкой, смотрел зелеными обожающими глазами на владыку, подхватывая каждое его слово, благоговейно занося на бумагу. Второй монах, келейник отец Ферапонт, крупный, жилистый, с черной свирепой бородой и жгучими глазами, стоял за спиной владыки и разминал ему плечи, погружал мощные пальцы в мякоть изнеженного тела, словно месил тесто для сдобной выпечки. Оба монаха время от времени взглядывали один на другого. В их взорах сверкала нескрываемая неприязнь, которая, казалось, забавляла владыку.
— Пиши, отец Пимен. Настоятелю Тихвинской обители отцу Феофану. Что же ты, в алчности своей, утаиваешь весь доход от торговли свечами и писаниями Отцов Церкви? Или думаешь, что от Бога могут укрыться твои непотребства и что без епархиального дозволения приобрел тридцать гектар земли и два «мерседеса» в счет даров благодетелей, а мы в глухоте и слепоте своей остаемся в неведении? Перешли триста тысяч рублей от свечной торговли и один «мерседес» в епархию. И готовься принять меня в обители, пребывая в трепете и раскаянии.
Отец Пимен старательно делал запись в тетрадь с нежнорозовыми страницами, от которых исходило нежное благоухание. Сам же по-ястребиному взглядывал на чернобородого отца Ферапонта, продолжавшего умащать сдобные плечи владыки.
— Пиши далее, отец Пимен. А ты, отец Ферапонт, возьми чуть ниже, поскреби под лопаткой. Колокола для прихода святых апостолов Петра и Павла, что в Дьякове, отлить числом шесть. Наибольший весом в пять пудов. Для привлечения средств обратиться к проверенным благодетелям, господину Дубову Ионе Ивановичу и Касимову Андрею Витальевичу. К Мамедову же не обращаться, потому что сей Мамедка свою десятину отдал.
Владыка умолк, думая, чем бы еще наполнить список своих повелений. И пока думал, достал изящный серебряный гребешок с изображением шестикрылого серафима и стал расчесывать свою шелковистую бороду.
— Так вот, пиши далее, отец Пимен. Приходам Новоспасскому, Рождественскому и Крестовоздвиженскому, мирянам и клиру, пройти крестным ходом по окрестным селам, в коих размножились колдуны, обустраивают капища, камлают, бьют в бубен, гадают на зерне, на куриной печени, вяжут на деревья тряпицы, совращая в язычество малолетних. На сей крестный ход взять чудотворный образ Пантелеймона, вериги преподобного Стефана и частицы из мощей великомученицы Агнии.
Глаза келейника отца Ферапонта пылали, как черные солнца. Он массировал плечи владыки, погружая в них по локоть могучие руки, и, казалось, тело Владыки увеличивается, взбухает, наполняется животворной силой, и если стянуть шелковый темный подрясник, то увидишь сдобное, выпирающее из квашни тесто.
— Ладно, отец Ферапонт, тебе на пекарне работать. Отдохни покаместь, — сказал владыка, и келейник неохотно извлек из мякоти пышного тела свои волосатые руки и отошел. — А ты, отец Пимен, не смотри на отца Ферапонта, как Каин на Авеля. А лучше дальше пиши. Архиерею Покровского собора отцу Петру Зябликову. Что же ты, отче, седины свои порочишь и всю епархию позоришь и не уберешь из своей кельи портрет Сталина, великого душегубца и безбожника всея Руси. Еще, говорят, икону заказал написать этого душегубца и изверга, и, чего доброго, в церкви поставишь и литию отслужишь. Добром тебя прошу, не гневи меня, сними со стены лик богоборца, приеду сам проверять. А не то сгоню с прихода, старый дурак.