Вечный сон - Анастасия Вайолет
И вновь Апитсуак поворачивается к котелку – Анэ догадывается, что он делает это просто потому, что ему от такого разговора неуютно.
– Почему ты решил мне рассказать? – задает она второй неудобный вопрос, который даже произносить трудно, но правда ее пугает и манит одновременно.
Анэ думает о том, что бы чувствовала сама, случись с ее отцом такое, – а потом резко вспоминает, что он мертв. От этого в животе скручивается тугой узел. Она проводит пальцами по коже, медленно гладит себя, мысленно умоляя остановиться. Не здесь, не сейчас. Пожалуйста. Можно закрыться потом в комнате и разрыдаться, и бить кулаками кровать, и выть, насколько хватит силы, но не сейчас. Ей хочется выразить хоть какую-то благодарность Апитсуаку за все, пускай она многого и не понимает – слушать и не мешать ему выговориться.
– После иджираков понял, что тебе уж точно ничего не страшно.
Анэ слышит тихий смешок, перекрываемый бульканьем суаасата.
– Тебе не хочется… чтобы у тебя был отец? – Уже третий неловкий вопрос, от которого у Анэ идут мурашки по коже.
Она останавливается взглядом на ближайшей стене. Там, на синей полке, лежит какой-то большой черный предмет, которого она раньше не видела.
– Может быть, – говорит Апитсуак и наконец поворачивается. – О, это радио.
– Ра… – начинает Анэ и тут же замолкает.
Апитсуак подходит к предмету, нажимает на что-то – но ничего не происходит.
– Точно, связи ж нет… – шепчет он, оставляет радио и садится к Анэ за стол. – Эта штука позволяет слушать музыку и новости. Преимущество двухтысячного года!
Анэ не может оторвать взгляда от предмета, думая лишь о том, как он создает музыку. Отмахивается от глупой мысли, что там сидят крошечные человечки с бубнами.
– Как?
– Хм… слушай, это долго объяснять, – отвечает Апитсуак и тихо смеется. – Но в двухтысячном году явно покруче, чем в твоем. У нас даже культурный центр. Но все сейчас закрыто, конечно, и не работает ничего. Когда опасность утихнет, я обязательно тебе покажу.
Анэ не знает, что такое «культурный центр», но это совсем неважно. Они смотрят друг на друга и тут же опускают взгляды. Замолкают. В воздухе висит тяжелое понимание, что, когда все закончится, Анэ вернется назад.
И впервые она задумывается о том, что не хочет уходить. И хочет одновременно. Но именно теперь, в этой маленькой кухне, в окружении фотографий и под громкое бульканье суаасата, Анэ хочется остаться здесь, с Апитсуаком, в вечном домашнем тепле. Заморозить это мгновение.
Эту мысль она прячет глубоко внутри, обещая себе никогда больше к ней не возвращаться.
– Расскажи о своей семье. Может, у тебя есть друзья? – говорит Анэ только для того, чтобы что-то сказать.
Но вслед за этим она понимает, насколько ей это интересно. Заглянуть туда, где настоящая жизнь – жизнь тех детей, что играли в снежки и смеялись, пока Анорерсуак сидела у хижины и молча на них смотрела. Жизнь, которая могла бы быть у нее, не родись она дочерью ангакока.
Апитсуак поглаживает шрам на щеке.
– Я в футбол любил играть, – с усмешкой отвечает он.
– Во что?
– Ну футбол. Игра такая, когда мяч ногами пинаешь.
На это Анэ кивает, пытаясь представить себе, как и где это происходит.
– Ну и вот, мы компанией всегда собирались и играли… почти каждый день, особенно пока тепло. Но после отца… а потом и Анингаака… стало не до этого. Я уже очень давно ни с кем не общался. Раньше хотел перебраться в Нуук. Ну… в столицу.
– А теперь?
– Теперь бы выжить для начала, – посмеивается Апитсуак. Но в глазах его Анэ видит плохо скрываемую грусть.
И эта грусть тут же отражается в ней самой – оседает в груди и словно омрачает комнату вокруг. Анэ проводит пальцами по серой ткани на столе, на которой вышиты большие багровые цветы, пытаясь сосредоточиться на них, а не на темной печали.
– Я шить любила, – тихо говорит она, и цветы перед глазами превращаются в засохший буковник. – Отец приносил тюленей, разделывал, и мы шили из них анораки. И камики[13] делали. Жир соскабливали, мяли. Я помню, как отец привел меня к соседкам и попросил научить шить одежду. Вот я вместе с ними сидела часами. Они боялись со мной говорить, обращались ко мне, только когда было нужно. Всегда, когда я приходила к ним работать, они смолкали. Даже не улыбались друг другу, не шептались ни о чем. Просто работали в тишине. Я потом так долго ждала, пока отец снова не принесет оленя или тюленя, чтобы я пошла шить.
– Я помню своего первого тюленя, – с полуулыбкой говорит Апитсуак, и от спокойной мечтательности на его лице Анэ становится уютно. – Мне тогда исполнилось тринадцать, и мы с отцом поплыли на лодке за тюленями… Он дал мне ружье, и я пробовал стрелять. Мы очень долго стояли на лодке и смотрели на море, ждали, когда хоть кто-то появится.
– У тебя получилось?
– Конечно. Потом отец помог мне его вытащить на берег, разделать и приготовить. Это был такой маленький тюлень… но мой первый. И знаешь. – Апитсуак поворачивается к окну и долго смотрит сквозь него. Не шевелясь, не моргая.
Анэ, продолжая водить пальцем по ткани на столе, не смеет прервать ход его мысли и просто ждет.
– Когда я думаю об отце, я вспоминаю в основном только это. Как мы ловили тюленя и потом его разделывали. Я не вспоминаю о том, как нашел его… после того, что он сделал с собой. Только тюленя.
– Это хорошее воспоминание, – тихо говорит Анэ.
– Но сейчас уже не до этого. Я ни с кем не общаюсь, да и не особо хочу, – отвечает Апитсуак, поворачиваясь к Анэ, и смотрит на нее долго-долго, таким затуманенным и пустым взглядом, в котором ничего не разглядеть.
– Ты любишь свою семью? – спрашивает Анэ быстрее, чем Апитсуак успевает закончить.
Плита начинает шипеть, и парень спешит убрать перелившийся за края суаасат.
– Почему ты спрашиваешь? – говорит он, убирая тряпкой жирную горячую воду.