Вячеслав Рыбаков - Звезда Полынь
— Не надо, — тут же предупредил пасынок.
— Не буду, не дрейфь. Но на прохождение каждой такой дурки у тебя уходит все свободное время трех, а то и четырех недель, так? За это время можно было бы прочитать десяток хороших книг. Я не говорю про всякую ученость, это на любителя, — но хотя бы художественных. Из них тоже много вытягиваешь — причем как бы невзначай, непроизвольно… Думаешь, откуда я впервые узнал, скажем, про реформы Эхнатона в Древнем Египте? Из фантастики про древних пришельцев! Если б не она — в жизни бы, может, не узнал, это же не мой круг интересов… И такого очень много. Потом ведь не наверстать, Вовка. Стукнет тебе сорок, и вдруг спохватишься: я же ничего не знаю! Монтесума кто такой? А чем отличается Нансен от Амундсена? А что за штука — астероиды? Нет, не помню. Помню, что сто сорок семь драконов замочил… А больше — ничего. Прошел всю игру? На месяц меньше жить осталось — вот и вся игра. Сейчас у тебя такая голова, что с лету все воспринимает, раскладывает по полочкам, запоминает с легкостью навсегда. А ты ее оставляешь пустой. Даешь съедать твою собственную единственную, неповторимую жизнь этой муре, от которой тебе на будущее совершенно ничего не останется, только дыры в мозгах. Я в последних классах школы читал, как сумасшедший… Дня не мог без книжки. И знаешь, весь кругозор, вся эрудиция — оттуда. Потом уже некогда, потом надо искать место в жизни, деньги зарабатывать — но каким я был бы сейчас неинтересным, серым дураком, если бы не нахватался тогда. Глотал все, от «Теории относительности для миллионов» Гарднера до «Крымской войны» Тарле, от Стивенсона и Стругацких до Цвейга и Манна…
— И много помогли тебе, сынку, твои ляхи? — басом спросил Вовка и захохотал. Выждал мгновение, но прежде, чем влет застреленный его репликой Бабцев опамятовал, примирительно улыбнулся отчиму: мол, не обижайся, я пошутил! — и повернулся к компьютеру.
Бабцев стиснул челюсти так, что захрустело где-то в глубине затылка, потом резко повернулся и пошел к себе в кабинет. И тут же сзади, упруго пнув его громом в спину и едва не заставив подпрыгнуть на месте, на сто децибел рванул бластер. Снося, вероятно, очередной сортир до основания.
Поговорили. Бабцев плотно закрыл за собой дверь. Ладно. Хорошо хоть не патриот… И на том спасибо.
Любить эту страну может только тот, кто любит, когда его, извините, дерут в зад. Коллективно. Повзводно. Если вдруг выяснялось, что рядом — патриот или хотя бы тот, кто себя так называет, Бабцев испытывал приступ необоримой гадливости, словно к нему вдруг сумело незаметно подобраться отвратительное огромное членистоногое. И вот зашевелило теперь склизкими от яда жвалами…
Все что угодно — только бы не патриот.
Бабцев открыл ноутбук. Надо работать. Надо бороться, только это придает жизни смысл. До вечеринки оставалось три часа. Надо успеть написать и отправить.
И присовокупить в сопроводительном тексте для редактора, что весьма существенно — поторопиться с публикацией. Тогда будет шанс, что успеет выскочить до отъезда, может, просто-таки с колес, завтра или послезавтра.
ГЛАВА 3. Радость Руси есть пити
Голова ощущалась как трехлитровая банка, до половины наполненная чем-то тяжелым и жидким. Жидким и очень тяжелым. Сверхтяжелой водой. Тэ два о, невесть почему и зачем высунулся из темной глубины чей-то хвостик с наклеенной на него пожелтевшей этикеткой. Вот тебе и тэ два о. Стоило хоть чуть-чуть двинуть головой, тяжелая густая жидкость внутри черепа — свинец? ртуть? тэ два о? — увесисто плескалась, больно ударяя в кость. Того и гляди выпрет через темя, проломив детский родничок… Конечно, тэ два о. Не зря ведь так тошнит. При лучевой болезни, говорят, тошнота — первый симптом, а она ж еще небось и радиоактивная, сверхтяжелая-то вода, особенно если в больших количествах.
А все же страшней водки в больших количествах жидкостей нет.
«Ну зачем же я вчера опять так», — с долгим внутренним стоном раскаяния и муки подумал Степан Корховой.
Все же есть тут некая роковая закономерность, непреложная, как… как главная звездная последовательность Герцшпрунга-Рассела, с неожиданной услужливостью высунулся из мрачной затхлой бездны еще один хвостик с ярлычком покрупнее. Ну, пусть. Непреложная, в общем. Сначала — просто сто грамм для храбрости, чтобы не стесняться, чтобы язык развязался. Чтобы быть на уровне. Как все они. Только все они в это время лишь по глоточку сделали, а ты уже тяпнул пару рюмок. Но потом бы остановиться, пусть они подтягиваются, догоняют, а ты пока сожри что-нибудь существенное; но нет. Зачем-то уже обязательно надо показывать, что ты удалой и можешь выпить море. Вы ж, мол, все интеллигенты в пятом поколении, а я богатырь.
А после череды веселых и вполне еще аккуратных полтинничков вот уже сам собой летит навстречу и третий акт: ляпнул, раскрепостившись, в разговоре что-то, что и сам с ходу ощутил бестактностью, хамством даже — и, чтоб заглушить жгучее, как кислота, осознание своей неуклюжести, начинаешь хлебать без разбору.
Интересно, почему они никогда, даже если говорят бестактности, не чувствуют себя виноватыми? Даже не ощущают, что сказали бестактность? Им можно? Или это привычка, впитанная с молоком матери в интеллигентных семьях, боевая тренировка, без которой в их среде не выжить и дня, заклюют — даже если сделал что-то не так, ни в коем случае не подавай виду, а, наоборот, пуще строй морду валенком? Не оправдывайся, а нападай?
И почему у них у всех так язык подвешен… Пока ты им слово — они тебе десять. И все с превосходственной ухмылочкой такой, от которой, сколько ни пей, язык все равно, чуть что, прилипает к гортани и в которую так и хочется засветить уже без лишних слов…
Вот и засветил.
Корховой опять застонал. Хоть гори живьем теперь от стыда — ничего не поправишь. Опять они — невинные жертвы, оскорбленные и поруганные, а он — бандит.
А ведь никто же Бабцева за язык не тянул. Сидели, шутили, смеялись, про ракеты беседовали, блистали эрудицией. И Наташка от каждого глоточка и от каждого нового взрыва смеха все хорошела, хотя куда уж дальше — и вообразить невозможно. Но факт: глаза разгораются, сверкают уже почти нестерпимо, а щечки рдеют, а голосок звонче и звонче… Корховой все пытался за ней поухаживать, то винца подлить, то подложить закусочки, но она ж самостоятельная! Только искоса полыхала на него вспышками чуть раскосых своих глазищ — тувинская у нее капля крови затесалась, что ли, или еще какая-то тамошняя — и ладошкой этак отмахивалась беззлобно, где-то даже заботливо: «Себе, Степушка, себе…» У него от этого «Степушки» в животе, где пониже, прыжками чередовались то лед, то пламень, и безо всякой водки в бестолковке само собой шумело нечто вроде нескончаемых бурных аплодисментов. Или водопада. И Ленька Фомичев через некоторое время стушевался и стал отвечать, только когда к нему обращались, — вроде как, с места не сходя, слегка отступил, молча признав, что Корховой нынче интересней. А это само собой получилось. То есть, на самом деле, загадочная штука психология, но простая, как вымя: кого интересная женщина взглядом или жестом, словом — интересом своим назначит более интересным, тот таким и оказывается. Потому что взбадривается непроизвольно: обо мне хорошо думают — значит, я такой и есть.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});