Стенли Вейнбаум - Новый Адам
Но чаще всего в наполненной ртутью маленькой стеклянной колбе показывал ей Эдмонд острые как лезвие бритвы вершины скал и дикий хаос безжизненного лунного ландшафта. Лишь однажды, после того как пригласил он ее заглянуть в волшебный сосуд, увидела там Ванни розовую поляну, по которой двигались два легких, сверкающих всеми цветами радуги, небесной красоты крылатых существа. Замерев в восторге, она смотрела на них и чувствовала странную, почти родственную связь между собой, Эдмондом и этими существами; но как ни просила, так и не сказал Эдмонд, какой мир открылся тогда перед ее взором и что за существа так беззаботно порхали в его розовом великолепии.
То необузданно дикое, что до разлуки ужасом своим лишало Ванни рассудка, почти стерлось в памяти ее, но, чтобы снова не смутить опасными чувствами и запретными видениями маленький, напряженный разум, Эдмонд охранял от нее, направляя по строго определенному руслу, лежащие за пределами выразимого свои мысли. Но не все получалось так гладко, как хотелось ему; и, растворив однажды двери полутемной библиотеки, Эдмонд застал заплаканную, дрожащую от ужаса Ванни над древней рукописью «Некрономикона». Видно, снова стало ей доступным понимание кошмара черного колдовства, заключенного в пожелтевших от времени, ветхих страницах, — доступно в той мере, чтобы вновь ожили в памяти растаявшие ужасы забытых мыслей. Эдмонд сумел утешить ее древним как мир и, пожалуй, не свойственным для сверхчеловека образом, и все как бы забылось; но некоторое время спустя она вдруг с удивлением обнаружила, что с полдюжины старых книг исчезли с полок библиотеки, по всей видимости, перекочевав в темные углы лаборатории. Одной из них — она вспомнила, как когда-то переводил ей с греческого Эдмонд наполненные ужасом страницы, — был «Критикой»; хорошо помнила и еще одну — без названия, на схоластической латыни, с ничего не говорящим ей именем автора на последней странице — Феррус Магнус. И, когда очистились полки от потрескавшихся от времени кожаных переплетов, будто из самого воздуха библиотеки сгинула мрачная, давящая атмосфера — просторнее и светлее сделалась комната. Теперь все чаще засиживалась в ней Ванни: читая, слушая музыку, подводя балансы домашних расходов или просто мечтая. Казалось, даже череп Homo на каминной полке расстался с прежней саркастической усмешкой и скалился со своего постамента так же глупо, как могла скалиться любая другая дохлая обезьянка. А однажды, войдя тихо в библиотеку, Ванни вспугнула устроившегося на распахнутой форточке воробья; и это была необыкновенной важности сцена, словно отныне сняли, освободили навсегда стены эти от зловещего заклятия.
Вспомнив старый адрес, стал иногда заглядывать в Кенмор скоротать вечерок старый профессор Альфред Штейн. Эдмонда в какой-то степени забавлял процесс смущения этого маленького разумного человечка, и он находил легкое удовольствие в том, что приводил в замешательство этот ум раз от раза все сильнее. Для этого он время от времени демонстрировал профессору некоторые чудеса своих лабораторных опытов или декларировал идеи, заставлявшие даже такое дружелюбное существо, как маленький профессор, от негодования шипеть, брызгать слюной, становиться желчным и раздражительным, но никогда не сдававшимся без боя. Эдмонд с сардонической усмешкой наблюдал за тщетными попытками Штейна разобраться в элементарно недоступных возможностям его разума, таинственных миражах, понимая, что для человеческих существ с их одномерным восприятием даже явления простейшего мира материи могут навечно остаться за пределами доступного их пониманию.
После взрыва эмоций и бесплодных попыток докопаться до сути того или иного продемонстрированного опыта Штейн смирялся с положением вновь оказавшегося в глухом тупике, а Эдмонд отмечал про себя с усмешкой, что маленький профессор так до конца и не распрощался с мыслью, что он не кто иной, как легкомысленная жертва насмешливого и искусного мистификатора.
Но что бы ни чувствовал и ни переживал профессор Штейн, он никогда не отказывался от возможности обрести знания — пусть даже мельчайшие крохи этих выраженных в доступной форме знаний. Как когда-то научилась понимать Эдмонда Ванни, так вскоре и маленький профессор разглядел в нем существо, с которым можно вполне уживаться и даже наслаждаться его обществом, как наслаждаются музыкой — без дотошного анализа и вопросов по технике ее создания. В более тесном знакомстве все, что некогда, отталкивая, держало Штейна на расстоянии, исчезло, и понемногу ему все больше начал нравиться вкус блюда под названием «сверхчеловек».
Ванни очень любила эти визиты. Особенного желания общаться с себе подобными она уже давно не испытывала, но ее радовала та атмосфера легкости, которую создавал в доме своим присутствием маленький профессор. Для нее, словно для обитателя заоблачных горных вершин, эти вечерние визиты стали как бы глотком свежего морского воздуха. Заметив, что алкоголь смягчает внутреннее напряжение Эдмонда, она научилась подавать к столу вино. От его легкого прикосновения Эдмонд начинал казаться мягче, доступнее и, даже с его холодной, безжалостной логикой, более человечным. Бывало, что втроем они засиживались до поздней ночи, обсуждая порой целую гамму всевозможных тем из областей морали, науки, искусства, социальных теорий, политики, не обходя вниманием вечной темы взаимоотношений мужчины и женщины. Большей частью Эдмонд курил и молчал, лениво, одной половиной сознания следуя течению их мыслей; иногда отвечал на обращенный непосредственно к нему вопрос и делал это с такой законченной точностью суждений, после чего, казалось, и спорить было более не о чем; или, наоборот, когда с саркастической улыбкой на губах объявлял непреложным фактом совершеннейший с точки зрения спорщиков абсурд, то раздувал пламя спора до небывалого накала.
Однажды Ванни сняла с полки томик Суинберна и прочла оттуда вслух «Песню Прозерпины». Штейн слушал зачарованный. Отрывок оказался ему неизвестным и увлек за собой, как могут увлечь лишь нежные звуки музыки. Ванни — жизнелюбивая, чувственная, остро понимающая все прекрасное Ванни — как бы вдохнула новое содержание в прочитанные полушепотом, длинные, наполненные таинственной мистикой, музыкальные строки.
Даже Эдмонд признал про себя эти звучные, чувственные, как капли росы сливающиеся одна в одну строки вполне удовлетворительными, правда, взвесив их на холодных весах разума, не лишенными значительных недостатков.
— Да-а, — восторженно вздохнул Штейн, когда закончила читать Ванни и стихла музыка стиха. — Его называют последним из гигантов — и это безусловная правда! Никто сегодня даже близко не способен написать подобное — никто!
— Время не повернешь вспять, — сказала Ванни. — Поэзия расцветает лишь тогда, когда люди пытаются заглянуть в самые глубины души и жизни; мы же понапрасну тратим чувства свои и теряемся в бессмысленной гонке постижения смысла рожденных во чревах городов механических монстров.
— Совершенно с вами согласен, — с легким акцентом снова заговорил профессор. — Даже наш великий переворот в литературе, этот вызванный войной бурный поток творчества, в конечном итоге распался на миллионы ручейков, в результате чего мы имеем массу истерического вздора крайне посредственных произведений. Множество новых имен, и нет среди них имени того, кто бы стал истинно великим.
— Я думаю, что дух времени должна выражать какая-то одна личность или группа близких по духу людей, а наш мир слишком быстро меняется, он слишком многообразен и могуч, чтобы это было под силу немногим, вот почему и не рождаются сейчас великие художники. Я права, Эдмонд? — спросила Ванни, поворачивая лицо к Эдмонду, который курил, сосредоточенно вглядываясь в тени за кругом света от настольной лампы.
Вяло опустив руку, Эдмонд потушил в пепельнице сигарету.
— Дорогая моя, в спешке суждений вы вместе с господином Штейном перепутали, о чем говорите, — о ваших поэтах или о сыре. Это ведь сыр, прежде чем стать съедобным, должен покрыться плесенью.
Ванни улыбалась. Она всегда улыбалась и испытывала гордость за Эдмонда, даже в тех случаях, когда мишенью для насмешек становились ее собственные умственные способности.
— Может быть, вы считаете, что наша современная, с позволения сказать, литература — это тоже явление непреходящее? — задиристо поинтересовался профессор. — Я не сомневаюсь в этом, но, как и все прочее в этом мире, термин, вами сейчас выбранный, достаточно относителен. Изменения в образе мыслей или направлений в критике — все это может поднять посредственную литературу до величия гениальности и низвести великое произведение до уровня посредственности. — Эдмонд потянулся за другой сигаретой и зажег ее. — Я всегда находил затруднительным понять, что вы подразумеваете под великим и что остается для вас посредственным. На мой взгляд, острой грани раздела практически не существует. — Ах-ах! Опять эта замечательная поза пришельца с Марса, — засмеялся профессор. — Все наши маленькие человеческие достоинства и недостатки для него на одно лицо!