Рэй Брэдбери - Самое прекрасное время
- Господи, в три часа...
- Утра, вот именно. Отвратительнейшее время суток. Закат далеко позади, до восхода десять тысяч миль. В такую пору человек нуждается в друзьях. Дружище Малыш, поговори со мной, спроси меня о чем-нибудь.
- О чем вас спросить?
- По-моему, ты знаешь.
Я подумал, вздохнул.
- Ну ладно. Кто вы?
Минуту он очень тихо лежал на своей кровати, потом незримым длинным кончиком носа нащупал на потолке нужные слова и сказал:
- Я человек, который не дорос до своей мечты.
- Что это значит?
- Это значит. Дуг, что я, когда был молод, кроил себе платье не по плечу. Я так и не дорос до лучшего костюма, который висел в моем чулане. Я не стал тем, кем хотел стать.
Теперь я тоже был спокоен и сказал:
- А кем вы мечтали стать?
- Писателем.
- Вы пробовали? - спросил я.
- Пробовал?! - воскликнул он и едва не разразился неуместным диким смехом. - Пробовал... - Он взял себя в руки. - Пресвятая богородица, сын мой, да ты бы видел, сколько было потрачено чернил и пота! Я израсходовал тонны чернил, исписал гору бумаги, разбил вдребезги шесть дюжин пишущих машин, изгрыз и сточил десять тысяч мягких карандашей "Тикондерога".
- Ух ты!
- Вот именно: "Ух ты!"
- А что вы писали?
- Чего я не писал! Поэмы. Эссе. Трагедии. Фарсы. Рассказы. Романы. Тысяча слов в день, ежедневно, тридцать лет подряд - не было дня, чтобы я не писал и не насиловал бумагу. Миллионы слов переходили с кончика моего пера на бумагу, а с бумаги в пузатую печку.
- Вы все сжигали!
- А что оставалось делать, Дуг? Оклеивать стены? Латать кальсоны?
- Этого не могло быть!
- Не могло, да было. Не "так себе", не "ничего, сойдет". А попросту кошке под хвост. Друзья знали это, редакторы знали это, учителя знали это, издатели знали это; и в один необычный прекрасный день, около четырех часов дня, когда мне исполнилось пятьдесят, даже я увидел это.
- Но нельзя писать тридцать лет и не...
- Достичь совершенства? Нащупать струну? Смотри пристально, Дуг, смотри долго - ты видишь человека с необычным талантом, поразительным даром, единственного в веках человека, который вывел на бумаге пять миллионов слов, не создав ни одного способного встать на свои хрупкие ноги и воскликнуть: "Эврика! Сделано!"
- Вы не напечатали ни одного рассказа?
- Даже шутки в две строки. Даже паршивого газетного стишка. Даже объявления: "Ищу..." Удивительно, правда? Быть до того необычайно скучным, до того бесповоротно бездарным, что от твоих слов ни смешка, ни слезинки, ни возмущения, ни гнева. Поистине искренне ваш - редкий экземпляр. Я воздвиг памятник ничтожеству на зыбучих песках. И знаешь, что я сделал в тот день, когда открыл, что из меня никогда не выйдет писатель? Я убил себя самого.
- Убили?
- Во всяком случае, писаку, который жил во мне. Взял все с собой в долгое железнодорожное путешествие, сел на открытой площадке последнего вагона для курящих, и полетели мои рукописи, как испуганные птицы. Я рассыпал роман по Небраске, мои поэмы в духе Гомера раскидал по Северной Дакоте, любовными сонетами усеял Южную Дакоту. Я оставил свои эссе в комнате для мужчин гостиницы "Гарвей" в Клир-Спрингс, штат Айдахо. Поля и нивы знают мою прозу. Великолепное удобрение; наверно, после меня там пошли небывалые урожаи кукурузы. В этом долгом летнем путешествии я вез с собой два чемодана моей собственной души и воздавал должное своему никудышному "я". Когда я достиг далекой конечной станции, чемоданы были пусты; было много выпито, мало съедено, пролита толика слез в уединенных номерах, зато я отдал все якоря, весь мертвый груз, все мечты. Ход замедлился, вышел пар, и я, благодарение всевышнему, закончил свое путешествие с миром и уверенностью в душе. Будто я снова родился на свет. Я прошел по земле и засорил ее бумагой, задал мусорщикам с острыми палками работы до второго пришествия, но я сказал себе: "Постой, в чем дело, что произошло? Я... я новый человек".
Он видел все это на потолке, и я тоже видел, словно кинофильм на стене в лунную ночь. Мистер Диккенс продолжал:
- "Я новый человек", - сказал я себе, и когда я в конце долгого лета, которое было летом уничтожения и нежданного возрождения, сошел с поезда, то взглянул в засиженное мухами зеркало на вокзале в Свит-Уотере, штат Миссури, моя борода отросла за два месяца без бритья, и волосы стали длинными, и я вытащил маникюрные ножницы, и моя рука принялась делать то, что ей велел некий тайный голос. Она стригла и резала бороду, оставила клинышек, оставила усы, потом я еще все подправил бритвой, всмотрелся в свое отражение, отступил и тихо сказал: "Чарли Диккенс - это ты?"
Человек на кровати негромко рассмеялся, вспоминая.
- Да-да, парень, так и сказал. "Чарли, - говорю, - мистер Диккенс, неужто это ты?" И я кивнул сам себе и воскликнул: "А кто еще, кто еще, разрази меня гром? Сударь, пропустите, я тороплюсь на важную лекцию!" И я отошел в сторонку, и я вышел в город; и я знал теперь, кто я; мне стало даже жарко при мысли о том, что я еще могу свершить в моей новой жизни, сколько работы, и какой работы, у меня впереди! Да-да, Малыш, где-то эта мысль зрела. Видно, все эти годы, что я писал и глотал горькие пилюли, мое доброе старое подсознание твердило: "Ты держись. Дела обернутся совсем скверно, но в последнюю минуту я тебя выручу". И возможно, спасло меня как раз то, что прежде губило. Почтение к старшим на писательском поприще. Бог мой, Малыш, как я пожирал Толстого, упивался Достоевским, Генри Джемс - пир, Мопассан - плотный завтрак, Флобер вино и цыпленок на вольном воздухе! Возможно, я слишком много читал и чересчур поклонялся богам. Но когда исчезли мои труды, их труд остался. Вдруг оказалось, что я не могу забыть их книг, Малыш.
- Не могли?..
- Представь себе, я не мог забыть ни строчки, ни слова из абзацев и целых книг, какие когда-либо прошли перед моими алчными, всепожирающими глазами.
- Фотографическая память?
- Вот именно! В самое яблочко!
- Чтоб мне лопнуть, вы хотите сказать...
- Диккенс, Харди, Толстой... Малыш, их книги все эти годы сидят в этой старой башке. Попроси меня заговорить языком Киплинга. Я могу. Книги про Оз? Все перескажу! Крути меня, как обруч, я - Отелло. Скажи, чтобы сел, я Макбет. Или лечь? Я Гамлет, умирающий долго и замысловато.
- А потом? - спросил я.
- А потом я принялся писать все книги Диккенса, одну за другой. С тех пор вот езжу по городам, парень, пишу и играю роль, играю и пишу, читаю лекции, всегда наполовину одержимый, известный и неведомый, признанный и отвергнутый, и так уже несколько лет. Останавливаюсь там, чтобы закончить "Копперфилда", тут, чтобы завершить "Домби и сын". Иногда на всю зиму забиваюсь в берлогу, и никто не подозревает, что во мне дремлет Диккенс, а потом выйду из куколки, словно весенний мотылек, и - дальше. Иногда на целое лето оседаю в каком-нибудь городе, пока не выгоняют. Да-да, выгоняют. Потому что такие, как твой мистер Винески, не прощают полета воображения, Малыш, хоть бы этот полет был таким заземленным, что дальше некуда. У него нет чувства юмора. Ему невдомек: чтобы выжить, мы все обязаны делать то, что обязаны. Кто смеется, кто плачет, кто отбивается кулаками, кто бежит, и все это одно и то же способ существовать. Его кормят ножницы, и он не понимает моего пера в чернилах и бумаги в буквах. Вот и должен я собираться и уходить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});