Лоренс Даррелл - Жюстин (Александрийский квартет - 1)
Как будто весь Город разом рухнул мне на голову; я брел медленно, бесцельно, как, должно быть, бродят случайно выжившие по улицам родного города, разрушенного землетрясением, глупо удивляясь, насколько изменились знакомые места. Я почему-то напрочь оглох и ничего не могу припомнить из того вечера, кроме того, что много позже я наткнулся на Персуордена и Помбаля в каком-то баре и Персуорден цитировал строки из знаменитого "Города" нашего старого поэта: несколько строчек, которые ударили меня в лицо - так, словно были написаны заново, словно я и не знал их на память. И когда Помбаль сказал: "Ты какой-то рассеянный сегодня. Что случилось?" - я почувствовал желание ответить ему словами умирающего Амра: "Мне кажется, что небо легло на землю, а я зажат между ними и дышу сквозь игольное ушко".
Часть 2
Написать так много и ничего не сказать о Бальтазаре - это, конечно, серьезное упущение, ибо в каком-то смысле он - один из ключей к Городу. Ключ. Да-да, я частенько к нему присматривался в те дни, но теперь, вспоминая о прошлом, я понимаю - нужно сместить точку отсчета. Я многого не понимал тогда и многому с тех пор научился. Чаще всего мне приходят на память нескончаемые вечера, проведенные в кафе "Аль Актар" за триктраком, Бальтазар курит свой излюбленный "Лакадиф" в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджян - это архив Города, то Бальтазар - его платонический daimon, посредник между его божествами и его людьми. Звучит несколько натянуто, но что поделаешь.
Я вижу: высокий человек в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его "ботаническим козлом". Он сухощав, слегка сутулится, у него глубокий рокочущий голос, очень красивый, особенно когда он цитирует кого-то или читает стихи. При разговоре он никогда не смотрит в лицо - особенность, присущая многим гомосексуалистам. В нем это, однако, вовсе не от извращенности, которой он не только не смущается, но и относится к этой своей особенности вполне индифферентно; его желтые козлиные глаза - глаза гипнотизера. Если он и не смотрит вам прямо в глаза, то исключительно ради того, чтобы вас же уберечь от взгляда настолько безжалостного, что иначе вам пришлось бы распроститься со спокойствием духа на целый вечер. Великая тайна - откуда у него такие уродливые руки? Я бы на его месте давно отрезал их и выбросил в море. На подбородке у него произрастает одинокий завиток черных волос - вроде того, что видишь порой над копытом мраморного Пана.
Бывало, бродя с ним вдвоем вдоль канала над тусклым бархатом густой кофейной жижи, я ловил себя на том, что пытаюсь вычислить ту неуловимую черту, которая так меня в нем привлекала. Тогда я еще ничего не знал о Кружке. Бальтазар много читает, но речь его отнюдь не перегружена разного рода литературщиной, как у Персуордена. Он любит поэзию, любит притчи, любит науку и софистику, но за шахматными ходами его мысли кроются здравый смысл и деликатность. Есть кое-что и глубже, под деликатностью, - некое глухое эхо, оно придает его мысли густоту и плотность. Он склонен говорить афоризмами и смахивает порой на этакого местного оракула. Теперь я понимаю, что он относится к числу тех редких людей, которые выстроили для себя философскую систему и нашли свое призвание в том, чтобы по мере сил ей соответствовать. Вот здесь-то, мне кажется, и скрывается то не поддающееся анализу свойство, что придает его манере говорить остроту английской бритвы.
Он врач и большую часть своего рабочего времени проводит в государственной венерической клинике. (Однажды он сухо обронил: "Я живу в самом центре жизнедеятельности этого Города - в его мочеполовой системе: отрезвляющее, надо сказать, местечко".) И еще - он единственный известный мне человек, педерастические наклонности которого никак не отразились на врожденном мужском складе ума. Он не пуританин, но и не наоборот. Несколько раз я врывался в его маленькую комнату на рю Лепсиус - в комнату со скрипучим камышовым креслом - и заставал его спящим в одной постели с каким-нибудь матросом. Он не выказывал никакого смущения и даже не пытался как-то объяснить присутствие своего приятеля. Одеваясь, он иногда поворачивался, чтобы подоткнуть вокруг спящего простыню. Подобную непринужденность я воспринимал как комплимент.
В нем много разного понамешано: иногда я слышал, как голос его дрожит от переизбытка чувств, когда он толкует какой-нибудь аспект каббалы и старается прояснить его для членов Кружка. Но однажды, когда я с воодушевлением рассуждал о некоторых его замечаниях, он вздохнул и сказал с великолепным александрийским скепсисом, который непостижимым образом угадывается за безраздельной верой и приверженностью Гносису: "Все мы ищем разумных доводов, чтобы уверовать в абсурд". В другой раз после долгого и утомительного спора с Жюстин о среде и наследственности он сказал: "Ах, моя дорогая, после того как философы потрудились над нашей душой, а врачи - над нашим телом, что можем мы знать о человеке достоверно? Только то, что он, когда все сказано и сделано, - всего лишь труба для прохождения жидкостей и твердых тел, бочонок мяса".
Он учился вместе со старым поэтом и дружил с ним, и о нем он говорит всегда так тепло и так проникновенно, что каждый раз меня пробирает до костей, о чем бы он ни вспоминал: "Иногда мне кажется, что от него я научился куда большему, чем благодаря всем моим философским штудиям. Будь он религиозным человеком, его умение находить невероятное равновесие между иронией и нежностью сделало бы из него святого. Однако он был всего лишь Божьей милостью поэт и зачастую несчастен, но когда ты находился с ним рядом, возникало такое чувство, словно он ловит каждую пролетающую минуту и поворачивает ее с ног на голову, счастливой стороной. Он, конечно, загнал себя до смерти, там, внутри. В большинстве своем люди лежат смирно и позволяют жизни играть с собой, как с теплыми струйками душа. Картезианскому кредо "Я мыслю, значит существую" он противопоставил свое собственное, которое могло бы звучать как-нибудь вроде: "Я наделен воображением, значит я принадлежу и я свободен".
О себе Бальтазар говорит уклончиво: "Я еврей, а это подразумевает кровожадную еврейскую страсть объяснять все и вся. На это можно списать кое-какие из недостатков моего мышления, их-то я и пытаюсь уравновесить тем, что за их вычетом от меня остается, - каббалой в основном".
* * *
Еще я помню, как встретил его однажды холодным зимним вечером: я шел по вылизанной дождем Корниш и уворачивался от внезапных потоков соленой воды из водостоков вдоль парапета. В черепе под черной шляпой звенят Спорады и Смирна - места его детства. Под черной шляпой - неотвязный проблеск истины; позже он пытался сделать его зримым и для меня - на английском, ничуть не менее безупречном оттого, что язык ему пришлось учить. Не стану отрицать, мы встречались и раньше, но мельком, и снова разошлись бы, молча кивнув друг другу, если бы он не остановил меня в полном смятении и не схватил за руку. "Вы мне поможете? - воскликнул он, хватая меня за руку. - Пожалуйста, помогите мне!" Его бледное лицо с мерцающими козлиными глазами наклонилось ко мне в подступающих сумерках.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});