Вольдемар Бааль - Источник забвения
— Ты веришь в меня, признайся?
— Верю.
Да, он тогда верил в ее одаренность, в ее будущее, хотя в этой вере было больше снисходительной доверительности, а также что-то вроде удивленности, которую испытывают порой взрослые, наблюдая за фантазией и придумками детей, чем понимания сути ее работы, да и само слово «работа» в его представлении не особенно вязалось с тем, чем занималась жена. Но он верил, не исключал, что когда-нибудь она сможет сделать что-нибудь такое, что по-настоящему удивит если не его, так тех, других, понимающих. Себя он, несмотря на самоуверенность и научный снобизм, к «понимающим» все-таки не причислял, и если у Тамары получится нечто такое, что «понимающие» оценят, то и он вслед за ними готов признать, что это — да, стоящее, ценность, и будет совсем неважно, в чем она, эта ценность, заключается. «Каждый играет в свои игрушки». Думая так, он не мыслил себя среди «каждых» — «наука, коллеги, нечто другое, из другой, не игрушечной области». И вот он был немало озадачен, когда увидел, что хозяин, который любил с ним поговорить «про науку», смотрит на его науку, диссертацию, лабораторию и так далее тоже как на своего рода игру, в которую играют городские ученые люди, но которая совершенно бесполезна, не приложима к настоящей жизни, а настоящей жизнью для здешних были поля, стада, урожай, погода, страда и все, что к этому причастно. «Всю жизнь, — говорил хозяин, — навозом обходился, и земля родила». Визину было неприятно почувствовать, что его наука тут не нужна, неприятно было почувствовать такое именно здесь, сейчас, когда такие чистые и радужные дни. Этот факт, эти наблюдение и заключение, даже в известном смысле открытие и позволили ему потом, спустя годы, когда Мэтр вдруг высказался про «укус микроба», считать, что «микроб» и его не облетел, что с того и начался закат поры ясности и благодушия, поры беспредельной, незамутненной веры в свое дело, и начали приступать сомнения, назойливые, докучающие, удивляющие и возмущающие, особенно, попервоначалу, и он не поддавался им, отгонял их, упрямился, встрял в свару с инолюбами — и все для того, чтобы доказать себе, что ничего не произошло. И когда понял, что все-таки произошло, уступил и задумался, и тут умер Мэтр, оставив ему в наследство перечеркнутую свою жизнь, больные слова о его, Визина, искусственной «выделенности» и пачку кроссвордов… А тогда и Тамара подтвердила его наблюдение.
— Ты в самом деле веришь в меня?
— Верю.
— Тогда почему же ты…
— Да я просто дразнился, дурочка моя.
— Ты не очень видишь искусство.
— Может быть. Но я думаю, что живого человека не уложишь в чертеж, пусть и художественный.
— Ну и выраженьице! Зачем же его укладывать-то? Жизнь — одно, искусство — другое. И это правильно.
— Может быть, правильно… А наука?
— А наука — третье.
— Наука, милая моя, — первое. Вот в чем дело.
— Ишь ты… А вот им тут — им плевать на твою науку. В частности, на твою газологию. А мой картинки, пусть несовершенные и поспешные, им нравятся… Может быть, они даже станут их хранить…
«Они хотят заронить в меня сомнение, — подумал тогда Визин, не дав себе труда взвесить, кто такие „они“ и зачем „им“ надо заронить в него сомнение. — Но это им не удастся, потому что я вижу дальше и глубже». Он в те времена ни минуты еще не сомневался, что, по крайней мере, видит дальше и глубже людей, подобных его хозяевам и жене. Однако потом оказалось, что сомнение все-таки заронено, и если выстроить логическую цепочку, то оно, это сомненье, сомненьице привело к тому, что он, бросив все, летит сейчас в самолете, и впереди — неизвестность…
Визин отвлекся от воспоминаний и, достал из рюкзака черную папку, которую учитель и наставник назвал когда-то «главной книгой жизни»; ему припомнилось одно место текста, проясняющее, как теперь подумалось, вопрос о природе пресловутого микроба. Потому что микроб этот, бесспорно, не есть какое-то там случайное сомненьице, какое-то ущемленьице самолюбия, жеребячий взбрык амбиции, а, конечно, нечто более существенное.
Краснолицый сосед в свитере покосился на обложку и, — надо отдать должное его цепкому зрению, — пока Визин расшнуровывал папку, успел прочесть название, которое тут же и пробормотал, пренебрежительно отвернувшись:
— Торможение, понимаешь…
И потом уже откровенно заглядывал в папку, придвигаясь ближе, когда Визин переворачивал страницу. Это становилось невыносимым, и Визин, не вычитав желаемого, захлопнул папку и сунул обратно в рюкзак.
— Наука, — сказал краснолицый и покачал головой, словно сочувствуя и автору, и читавшему.
Визин промолчал.
— Вы, значит, по этой линии? — не мог уняться краснолицый.
— Вроде того…
— Вот, говорят, открыли плазму. А кто ее жрать будет?
— Ну… кто-нибудь, может, и будет, — сказал Визин.
— Кто? Натуральному скоту и человеку нужен натуральный продукт. А ему химию суют.
— А вы, извините, по какой линии?
— По строительной.
— Интересная специальность.
— Ага, — усмехнулся краснолицый и кивнул на визинский рюкзак. — Без этого пока обходимся… Без торможений…
«Хватит! К чертям! Спать!» — сказал себе Визин.
И стал спать.
2
Самолет сел. На сорок минут. Всем, кроме матерей с детьми и престарелых, приказали выйти. В помещении аэровокзала — кафе, газеты, буфеты, туалеты, выставочный зал «Достижения отечественной авиации».
— Ну, я прибыл, — сказал краснолицый, снимая свитер. — Счастливо, наука! — И сгинул.
В буфете давали коньяк. Из безалкогольных — кофе с молоком; без молока — нет. Визин почувствовал, что жажда сильнее неприязни. Жажда, духота и мухи. Он еще ни разу в жизни не запивал коньяк горячим, забеленным сладким кофе.
Рядом примостился стройный очкастый юноша, похожий на студента. Он пил то же, что и Визин.
— Наверно, — сказал он, — им не выгодно продавать черный кофе без сахара.
— И без молока, — добавил Визин.
— Да. Молоко, наверно, не расходится так. Тут — определенно выгода… Лицо юноши стало таким сосредоточенным, как будто он прилетел сюда специально для того, чтобы разобраться в структуре этой выгоды.
Визин кивал; в желудке у него что-то неаккуратно и сварливо укладывалось.
— И такая жара, — продолжал очкастый. — Прямо не верится, что там, — он указал глазами в потолок, — в каких-нибудь семи-восьми кэмэ — минус сорок два. Вроде, сорок два говорили?
Визин не слышал, что там объявляли по радио, но кивал. Все, что теперь говорилось и делалось вокруг, проходило сквозь него, как сквозь решето, не задерживаясь и не оставляя следов, как прошел недавно и внезапный испуг, когда осозналось, что он, оказывается, куда-то летит, и удивление, и самоподбадривание, и усердно поощряемая беспечность.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});