Север Гансовский - Мечта
— Вот именно, — сказал Техник, — обязателен ли пожар? — Он задумался, потом оживился. — Однако все это было. Влияние центральной нервной системы на организм. Об этом говорил еще Павлов.
— Да нет, — вмешался Поэт. — Речь идет о другом, если я правильно понял. Тут перед нами массовый феномен — вот в чем дело. Скорее, влияние центральной нервной системы всего человечества на организм отдельного человека. Факт некоего общественного вдохновения, что ли. Однако к таким явлениям у нас нет ключа. Приближаясь к человеку, наука останавливается на механической сути происходящих в его организме процессов. Но ведь это все равно, что с помощью кувалды пытаться разобрать микроскоп. Даже хуже… По-моему, речь идет об этом.
— Да, — сказал Биолог. — Вы хотите сказать, что и к Человеку и к остальной природе мы подходим с одними и темп же инструментами. И что это неправильно.
— Конечно, — подхватил Поэт. — Весь арсенал точных паук исторически был создан для изучения природы — камня, растения, животного. И вот теперь с этими же методами мы беремся за Человека. Естественно, мы его тем самым низводим до уровня остальной природы, и нам начинает казаться, что кибернетическому роботу ничего не будет стоить перегнать его.
— Но почему? — не согласился Физик. — Во-первых, у нас действительно есть методика, созданная исключительно для изучения живого, — методика условных, рефлексов, которая нигде больше не применяется. И во-вторых, есть науки, изучающие именно Человека: философия, история, политэкономия. Целая область гуманитарных наук.
— Они изучают общество, — опять вступил в разговор Медик. — В том-то и дело, что они изучают общество. Понимаете, здесь разрыв. Естествознание изучает физиологию человека, а гуманитарные науки — человеческое общество. И между ними нет связи, нет перехода от одной методики к другой. Мы знаем то, что происходит в обществе, — социологию. Но нам совершенно неизвестна та грань, в которой физиология делается социальной. Однако именно это и есть Человек. Здесь и лежит то, что нас больше всего интересует: талант, чувство, воля, энтузиазм, те случаи удивительного общественного вдохновения, которые нам всем известны… Короче говоря, по-моему, будущее науки не только в том, о чем пока шла речь. Не одна лишь «индустриализация науки» и «онаучивание индустрии». Все это чрезвычайно важно, но это не все. Я уверен, что вторая половина двадцатого века станет эпохой очеловеченья науки. Вот. Точное знание приобретет человечный характер, избавится от равнодушия к морали и станет гуманным по своей природе.
Наступило молчание. Техник поднял голову и спросил:
— А как оно к этому придет?
— Не знаю, — сказал Медик. — В том-то и вопрос. Пока наука оперирует только отношениями количества. Но сможет ли она с одним лишь этим ключом проникнуть в области духовного? Нет. Ей придется как бы превзойти себя. Взять на вооружение что-то новое. Но что?
Тут в первый раз вступил в разговор Строитель:
— Такой ключ уже есть. Наука может превзойти себя и получить новое качество.
— Как? — спросил Биолог.
Строитель помедлил. У него были блестящие глаза и быстрые легкие движения.
— Я хотел бы, чтоб вы послушали одну историю. Она имеет прямое отношение к тому, о чем мы говорим. Об удивительных возможностях человека… Здесь многое может показаться вымыслом, но все действительно так и было. Эта история начинается в столице польского государства, в Варшаве, больше двадцати лет назад — в трагическом для польского народа 1939 году… Собственно говоря, это рассказ о человеке, который мог летать.
…Прежде чем звонок кончил звонить, Стась с облегчением сказал себе, что это не дверной звонок, а только будильник. Он вздохнул и засмеялся. Нет, это не отец с экономкой вернулись с дачи в Древниц. Никто не придет ни сегодня, ни завтра. Он один в доме.
Вскочив с постели, он с удовольствием оглядел свою комнату: занавеску на окне, уже нагретый солнцем подоконник, где в беспорядке валялись листы гербария, книжный шкаф с Сенкевичем, выцветшие обои десятилетней давности, на которых ему было известно каждое пятнышко. Он один в квартире — и здесь, и в столовой, и в гостиной, и во всех комнатах вплоть до кабинета отца.
Никто не придет. Он наедине с тем удивительным и новым, что вошло в его жизнь.
Стасю исполнилось семнадцать, и он в это лето впервые выпросил разрешение остаться одному в доме и в городе. Отец, старый молчаливый нотариус, неохотно согласился, и для юноши настали дни блаженства.
Июнь, июль, август плыли над Варшавой жаркие, сухие, пыльные. Вечерами в нагретом душном воздухе солнце садилось за крышами медно-красное. На центральные улицы высыпали вернувшиеся с курортов загорелые до черноты дамы, всюду было оживленно.
Много говорили о войне, но в газетах одна партия обвиняла другую. Любовцы, «Фаланга», национальная партия — во всем этом трудно было разобраться. Стась тоже пережил вспышку крикливого официального патриотизма, ходил на рытье зигзагообразных противобомбовых траншей, жертвовал на авиацию. Но однажды сержант полевой жандармерии в зеленой засаленной форме грубо вырвал у него лопату и оттолкнул его в сторону. Рывших окопы снимали для газеты, и жандарму показалось, что мальчик будет неуместен на фотографии. Стась, глубоко оскорбленный, ушел, дав себе слово никогда не участвовать в таких представлениях.
Впрочем, он был уже не мальчик. Для него начался тот ломкий и опасный период, когда ребенок становится юношей и в первый раз задает себе вопрос: «Я и мир — что это?»
По утрам старая молочница, которую Стась помнил еще с тех пор, когда ему было два года, кряхтя взбиралась к ним на третий этаж. Небольших денег, оставленных отцом, хватало, чтобы еще забежать в скромную харчевню и съесть лечо или рубец. Время до полудня Стась проводил дома, наслаждаясь одиночеством и свободой после нудных гимназических занятий. Старая квартира хранила много неожиданностей и тайн. То вдруг в сундуке в передней среди связок писем, каких-то футлярчиков, лент обнаруживалась пачка старинных гравюр с латинскими надписями, и можно было часами разглядывать странные скалы среди бушующих вод, дворцы, обнаженных мужчин и женщин, в экстазе протягивающих руки к небу, — химеры, видения и сны давно уже умерших художников. То в гостиной останавливала потемневшая от времени картина с потрескавшейся поверхностью. Из мрака вырисовывались руки, плечи под сутаной, длинный нос и острый преследующий глаз. Кто этот человек? Но ведь он был, он жил.
Таилось какое-то сладкое и вместе мучительное счастье в том, чтобы повторять эти слова — он был, он жил.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});