Наталья Галкина - Пишите письма
– Первый раз вижу, чтобы так реагировали на незначительный подъем. Что у нее в анамнезе?
Не дожидаясь ответа Косоурова, я ответила сама:
– В анамнезе у меня то, что я рыжая, потому у меня все не как у людей.
– Аллергией не страдаете?
– Пока нет. Буду страдать после сорока.
– Она у вас шутница.
На трамвайной остановке спросила я Косоурова, нет ли у него фотографии Абалакова, поскольку была уверена, что видела именно его.
– Есть, есть. Покажу. Расскажите, что вы видели, если помните.
Я рассказала.
– Все было так достоверно, а я ведь никогда не читала об альпинистах, горах, насекомых на снегу, ничего о них не знала. Вы мне верите? Просто непредставимо. Как будто мне передался чужой личный опыт. И в этом новшество моего.
– Я вам верю, – отвечал Косоуров. – Тем более что вы коснулись крылышками искомого Гиперборея. У меня у самого были моменты житийные совершенно непредставимые. В лагере меня полуодетого посадили в карцер на мороз, я был обречен, замерзал, стал молиться. И тепло укрыло меня, возникшее словно бы изнутри. Со мной – произошло, мне сие ведомо, а кто подобного опыта лишен, для того он – выдумка, пустословие, даже невежество дремучее. Вполне человеческий способ восприятия мира. Знал я одного просвещенного доктора наук, утверждавшего, что для него Сахара не существует, поскольку он ее отродясь не видал и до конца дней своих не увидит.
– Сахаре чихать на то, что о ней болтают.
Мы прощались. Я спросила, не связан ли мой полусон-полуобморок с эскападой с “лифтом”? или студенниковская жена неудачно шандарахнула меня по голове? Но Косоурову ответы на мои вопросы известны не были. Он только сказал, что теперь, когда осталась моя пыльца на снегу искомой страны счастья, я ему почти родственница.
– К тому же, – сказал он, уходя, – вы единственная в мире, кто видел меня в гробу. Это создает что-то особенное в отношениях, уж поверьте мне.
Прохожий оглянулся на нас, но для него “видеть в гробу” было всего-навсего присловьем; а в моих воспоминаниях о будущем хранились кадры заснеженного собора Александро-Невской лавры, где отпевали Косоурова, и капал мне на пальцы горячий свечной воск.
В тот день моя почтальонская сумка показалась мне неподъемно тяжелой. Спотыкаясь, потеряв свою любимую легкую быструю походку, таскалась я по домам и дворам. Темнело, заставал меня тревожный час между собакой и волком, да и застал в одном из проходных пространств из арок, чахлых сквериков, жестянок гаражных захлебывающимся поросячьим визгом. В панике забегала я из одного дворового каре в другое, никаких следов визжащего животного, только застрявший в ушах несносный голосок его. Я зажмурилась, заткнула уши. Кто-то теребил меня за рукав. Девушка, вызволившая меня из очередного абсанса, рассмеялась.
– Инна, ты ли это?
Стояла передо мной подружка детства, соседка по мольберту из кружка рисования Московского района, учившаяся, по слухам, на искусствоведческом в Академии художеств Оля Москвина.
– У меня за углом каморка под лестницей в скульптурной мастерской знакомой моей, я в своем уголке статьи пишу да рефераты, переводами и киношными афишами подхалтуриваю да на миллиметровку летние кроки экспедиционные перевожу, там тихо, хорошо. Пойдем, чаю попьем. С ликером.
Мы болтали, пили чай в теплой каморке под лестницей, скульптурный лес фигур и голов белел безмолвно в двух соседних больших комнатах.
– А что это ты так романтично стояла посередь двора, заткнув уши? Голос вражеских радиостанций в сознании глушила? Ты мне не Би-би, и я тебе не си?
В детстве мы были близкими подружками, потом нас развело, как разводит танцующих в разные стороны сцены постановщик, без ссор и событий.
– Ты не думай, что я – городская сумасшедшая, со мной это впервые. Во дворе поросенок визжал, словно его режут, которого тут и быть-то не могло.
Она налила мне ликера в горячий чай.
– То есть вот как раз был, и резали, и визжал, и не один.
– Город ведь, не бойня, не село, мясокомбинат далеко… Ты здесь совсем маленькой жила, в том же доме?
– Жила. Кругом учреждения, крепость райисполкома, вагоностроительный завод, “Скороход”, “Пролетарская победа”, пищевой комбинат, “Электросила”, ДК Ильича, фабрика елочных игрушек, коммунальная жизнь военизированного характера, гнездышки засекреченных военных заводов. Пожарная команда. Как они по утрам алые машины мыли! Красавцы в касках, водица петергофская, самсоны в робах… Каждое утро моего детства начиналось с заводских гудков. День перехватывал мелодию, оркестровав ее для отбойных молотков: то асфальт меняют, то трамвайные рельсы прокладывают. Московские ворота при мне восстанавливали. Когда их еще не было, я по картинкам из Публички вырезала под руководством Левина гравюру на линолеуме с вратами нашими Триумфальными во всей красе. Гравюра украшала программку праздничного концерта. Я гордилась, что мое имя значится в программке дважды: как автора гравюры и как одной из танцовщиц, я танцевала – догадайся кого? – Гадкого утенка! Ни у кого в городе не было такого детства, как у детей, обитавших при Московском проспекте! Тогда в центре было мало реклам, а в моих окнах сияли две неоновые красавицы, выключи свет – вся комната красно-зеленая: названия “Скорохода” и завода Егорова.
Поскольку район был заводской, время послевоенное, рабочие умирали от последствий войны, кто отголодал свое, кто не долечил старые раны, а кто просто был заслуженный трудящийся в летах; и постоянно проходили под окнами похоронные процессии. Чуть ли не каждый день похороны, оркестры похоронные духовые, марши с литаврами, трубы. Я с высоты своего пятого этажа постоянно видела желтые мумии в открытых гробах, то интересно, то страшно, в конечном итоге – постоянная деталь бытия. Шествия траурные. Теперь так не хоронят. А демонстрации у нас в районе начинались очень рано, в шесть утра, потому что демонстранты должны были к половине десятого торжественным шагом дойти до Дворцовой площади. Переклички через рупор, построение в колонны. Основные темы под окном – похороны и демонстрации. Но еще было одно толковище, когда гнали по проспекту в город пленных немцев. Народ бежал вдоль этих отрядов пленных, окруженных отрядами красноармейцев. Я, конечно, смотрела в свое окно, вид сверху, с птичьего полета. Когда-то тут шли победоносные войска с Балкан, ни ворот, ни заводского района, одна победа.
– А поросята при чем?
– Понимаешь, к проспекту обращен был официальный заводской фасад, жилые дома начальства и фабричных, а внутри жил особый город сообщающихся дворов с сараями. Такие бесконечные, иногда двухэтажные коммунальные сараи с галереями, проходимыми насквозь, куда выходили дверцы индивидуальных клетушек сарайных. “Город Сараево”, как мы его звали, кажется, не подозревая о Балканах, Гавриле Принципе, эрцгерцоге Фердинанде. Чахлая зелень, пыльные вечно юные деревца, белье на веревках, высокая трава, кривые столы доминошников, забивавших козла. А натуральных забиваемых время от времени поросят держали в сараях. Когда собирались порося зарезать, вся детвора стояла вокруг сколоченной из неструганых досок плахи, куда мужики должны были взгромоздить обреченную тварь; животное с перерезанной веной гадило, ножом соскабливали из-под хвостика последний навоз, кровь яремная лилась по самодельному жестяному желобу в лоханку. Мы обмирали, вскрикивали, зрители доисторического жертвенного спектакля для первобытных едоков. Гуси орали, петух кукарекал, куры квохтали почем зря, собаки лаяли, подвывали, натуральный греческий хор поминальный по свиному козлу отпущения. Кур и гусей было полно. Последние романтики держали голубятни, чувствуя явное превосходство над птичницами и скотоводами. Теперь мне кажется: вся наша страна – сараи за фасадами, с тех пор, с послевоенных лет. Мальчишки постарше (а мы были самые малявки, детсадовские) где-то нашли склад оружия без бойков и курков, пробирались на склад, воевали на пустырях с настоящими автоматами, та-та-та-та-та, хенде хох! Но особой нашей любовью были арапки-кочегарки. Центрального отопления, в отличие от домов в центре (но и в центре в придачу к батареям в квартирах еще стояли работающие печи-голландки, камины, буржуйки), у нас на окраине не имелось, – отдельные котельные. Во дворах то там, то сям возвышались конусообразные шварцвальды, кучи угля. Мы кувыркались с этих гор, катались на заду, осыпь вместо салазок, женщины-истопницы нас ругали за то, что мы раскатывали, рассыпали уголь, орали на нас, ведьмы чумазые, аж эхо по дворам шло. Но эти крикливые арапки всегда пускали нас в кочегарки погреться, особенно зимою, а еще пускали жильцов помыться в свои душевые (ванны в домах считались величайшей роскошью, редкостью, районные бани за пожарной командой переполнены, да к тому же платные), каждая квартира мылась в свой день и час по расписанию. За здоровье истопниц, если они еще живы! За упокой души, если их уже нет!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});