Филип Фармер - Одиссея Грина
— Оставьте анализ критикам, молодой человек, — огрызается Раскинсон. — Или, может, это вы дважды доктор — психиатрии и искусствоведения? Или у вас есть правительственный сертификат на право заниматься критикой? Виннеган, который ни в коей мере не гениален, разбазарил свой талант, о котором твердят всевозможные пустомели, сами себя обманывающие. Он дарит нам свои отбросы, свое отвращение к Беверли-хиллз — мешанину, которая привлекает внимание единственно своей навозной техникой, до которой мог бы додуматься любой электронщик. Я прихожу в ярость от того, что простое трюкачество и мишурная новизна одурачили не только определенные круги публики, но и таких высокообразованных критиков с правительственными сертификатами, как, например, доктор Люскус, который, впрочем, не более чем ученый осел, ревущий так громко, восторженно и невнятно, что…
— Но разве не правда, — спрашивает фидорепортер, — что многие художники, которых мы теперь называем великими, — Ван Гог, например, — отвергались или не признавались современными им критиками? А…
Репортер, умело разжигающий гнев на потеху публике, умолкает. Раскинсон сглатывает, лицо его наливается кровью, он близок к удару.
— Я не какой-нибудь бездушный профан! — вопит он. — Я ничего не могу поделать с тем, что и в прошлом жили Люскусы! Я знаю, о чем говорю! Виннеган — всего лишь микрометеорит на небосклоне Искусства, недостойный даже чистить ботинки подлинным светилам живописи! Его репутация раздута вполне определенной кликой, которая может светиться лишь отраженным светом! Гиены, кусающие кормящую их руку, сумасшедшие боги…
— А вы не путаете малость свои метафоры? — вопрошает репортер.
Люскус мягко берет Чиба за руку и увлекает его в сторону, за пределы поля зрения камеры.
— Милый Чиб, — мурлыкает он, — пришло время заявить о себе. Ты знаешь, как сильно я люблю тебя, не только как художника, но и как человека. Ты просто не можешь сопротивляться далее тем глубоким чувственным вибрациям, которые возникли меж нами. Господи, если бы ты знал, как я мечтаю о тебе, мой славный, богоравный Чиб, о…
— Если ты думаешь, что я отвечу «да» просто потому, что в твоих руках возвысить меня или растоптать, лишив дотации, ты ошибаешься, — говорит Чиб. Он вырывает свою руку из ладони критика.
Глаза Люскуса сверкают. Он говорит:
— Ты считаешь, что я принуждаю тебя? Для этого у тебя нет…
— Все дело в принципе, — говорит Чиб. — Даже если бы я любил тебя, чего, конечно, нет, я бы не позволил тебе принуждать меня. Я хочу руководствоваться лишь собственной честью и ничем больше. Иди и поразмысли об этом, я же ничего не буду говорить о твоем рассудке. Я не хочу слышать ни похвалу, ни порицание ни от тебя, ни от кого-либо другого. Глядите на мои картины и говорите все, что вам вздумается, шакалы. Но не заставляйте меня оспаривать ваше обо мне мнение.
ХОРОШИЙ КРИТИК — МЕРТВЫЙ КРИТИК
Омар Руник покинул свой постамент и стоит теперь перед картинами Чиба. Он положил руку на обнаженную грудь, на которой справа выколоты профили Германа Мелвилла и Гомера. Он громко выкрикивает строки, его черные глаза — словно дверцы топки, распахнутые взрывом. Он всегда приходит в возбуждение от картин Чиба.
«Называйте меня Ахавом, а не Измаилом,Ибо я поймал Левиафана.Я дикий осленок, рожденный для человека.О, мои глаза видели все это!В груди моей — вино, не находящее выхода.Я — словно море с дверцами, но они на запоре.Оглянись! Лопнет кожа, сломаются дверцы.— Ты Нимврод, — говорю я другу своему Чибу.Вот он, час, когда господь речет к своим ангелам;Если это — начало вершения, дальшеНичего для него невозможного нет.Он затрубит в свой рог предТвердыней небес и потребует в жены Луну и деву Марию,Потребует снизить выручкуОт великой вавилонской блудницы».
— Остановите этого сукина сына! — кричит директор Фестиваля. — Он вызовет волнения, как в прошлом году.
В зал входят полицейские. Чиб глядит на Люскуса, который что-то говорит фидорепортеру. Чиб не слышит, что он там говорит, но уверен, что это не комплименты в его адрес.
«Мелвилл писал обо мне до того, как я родился.Я — человек, который хочет понятьВселенную, но помять в привычных для себя терминах.Я Ахав, чья ненависть может пронзить, разметатьВсе препятствия Времени, пространства илиПовергнуть смерть и швырнуть моюРаскаленную злобу в Лоно Созидания,Руша в этой берлоге все СилыИ Неизвестную Вещь В Себе, скорчившуюся там,Далекую, заброшенную, хранящую свою тайну».
Директор делает полицейским знак убрать Руника. Раскинсон все еще кричит, хотя камеры уже переходят с Руника на Люскуса. Одна из членов Молодого Редиса, Хьюга Уэллс-Эрб Хайнстербери, автор научно-фантастических рассказов, бьется в истерике, вызванной голосом Руника, и в ней поднимается неодолимое желание мстить. Она бросается на представителя программы «Тайм». «Тайм» много лет назад прекратил свое существование как журнал, потому что журналов не стало, но превратился в бюро информации, пользующееся поддержкой правительства. «Тайм» — это пример двуличной политики Дядюшки Сэма, политики умывания рук. С одной стороны, правительство снабжает бюро информацией, с другой стороны — разрешает ему использовать ее по своему усмотрению. Таким образом, объединяются линия правительства и свобода слова (в теории, по крайней мере).
У «Тайма» несколько основных линий, поэтому правда и объективность могут быть принесены в жертву остроумию, научная фантастика может быть отделена от работ Хайнстербери, и она просто не в состоянии получить персональную сатисфакцию за удары, наносимые неблагоприятными отзывами.
Кто на этот раз? Кому это нужно?Время? Пространство? Материя? Случайность?Когда умрешь — ад? Нирвана,Ничто, значит, нечего думать об этом.Пушки философии грохочут.Их снаряды — пугала.Разлетаются аммиачные кучи теологии,Взорванные диверсантом-Доводом.Называйте меня Эфраимом, ибо я был остановленУ Божьего брода, и не помог языкМой свистящий пройти мне.Пусть не могу я произнести «шибболет»[15],Но я могу сказать «шит»[16].
Хьюга Уэллс-Эрб Хайнстербери пинает человека из «Тайма» в пах. Он выбрасывает руки вверх, и круглая камера, величиной с футбольный мяч, выскальзывает из его ладоней и ударяет по голове какого-то юношу. Это член Молодого Редиса Людвиг Эвтерп Мэльцарт. Он дымится от ярости из-за того, что отвергнута его тональная поэма «Метая содержимое будущих геенн», а камера — последняя капля, делающая его абсолютно неуправляемым. Он немедленно бьет музыкальных критиков в их жирные животы.
Хьюга, а не корреспондент, кричит от боли. Пальцы ее ног ударили в пластиковую броню, которой репортер, памятуя о бесчисленном множестве подобных ударов, защитил уязвимое место. Хьюга скачет на одной ноге, обхватив другую рукой. Она сталкивается со стоящей рядом девушкой, и тут происходит цепная реакция. Вокруг корреспондента, нагнувшегося, чтобы подобрать камеру, валятся люди.
«А-а-а-а!» — визжит Хьюга. Она срывает шлем с фидо-корреспондента, вскакивает на него верхом и бьет его по голове оптической стороной камеры. Поскольку камера сделана на совесть и все еще работает, она передает миллионам зрителей весьма интригующий, даже, пожалуй, захватывающий спектакль. Кровь заливает фидо с одного края, но не настолько, чтобы сквозь нее ничего не было видно. А затем зрители испытывают новый шок: камера взмывает в воздух, бешено вращаясь.
Болван тычет Хьюгу в спину электрической дубинкой, она дергается, отбрасывает камеру, и та летит вверх по высокой дуге. Очередной любовник Хьюги бросается на болвана, и они катятся по полу; подросток из Вествуда поднимает дубинку и забавляется, заставляя дергаться окружающих его взрослых, пока парнишка из местных не сбивает его с ног.
— Волнения — опиум народа, — стонет шеф полиции.
Он вызывает все отделения, а заодно и шефа полиции Вествуда, у которого, впрочем, своих забот по горло.
Руник бьет себя в грудь и выкрикивает нараспев:
«Сэр, я существую!И не кукуйтеЧто это не накладываетНа вас никаких обязательств передо мною.Я человек, я уникум.Я выбросил Хлеб в окно,Я мочился в Пино, я вытащил затычкуИз днища Ковчега и распилил ДревоНа дрова, а если бы вблизи оказалсяДух Святой, я бы освистал его.Но я знаю, что все это не означаетНичего неугодного Богу,Что Ничего и не значит, ничего,Что есть — это „есть“, а не есть, не есть „пет“,Что роза есть роза,Что мы есть, но нас не будет,И это все, что мы можем знать!»
Раскинсон видит, что Чиб направляется к нему, пригибается и пытается удрать. Чиб хватает холст с «Постулатами Пса» и бьет им Раскинсона по голове. Люскус протестующе кричит, но не из-за того, что Раскинсона могут покалечить, а из-за того, что так можно повредить картину. Чиб разворачивается и с силой заезжает ему в живот овальным краем.