Рэй Брэдбери - Страх
Ник все глядел на рослого человека, лежавшего на постели.
— Может быть, пойти заявить в полицию?
— Нет, — сказал Оле Андресон. — Это бесполезно.
— А я не могу помочь чем-нибудь?
— Нет. Тут ничего не поделаешь.
— Может быть, это просто шутка?
— Нет. Это не просто шутка. — Оле Андресон повернулся на бок. — Беда в том, — сказал он, глядя в стену, — что я никак не могу собраться с духом и выйти. Целый день лежу вот так.
— Вы бы уехали из города.
— Нет, — сказал Оле Андресон. — Мне надоело бегать от них. — Он все глядел в стену. — Теперь уже ничего не поделаешь.
— А нельзя ли это как-нибудь уладить?
— Нет, теперь уже поздно. — Он говорил все тем же тусклым голосом. — Ничего не поделаешь. Я полежу, а потом соберусь с духом и выйду.
— Так я пойду назад, к Джорджу, — сказал Ник.
— Прощай, — сказал Оле Андресон. Он не смотрел на Ника. — Спасибо, что пришел.
Ник вышел. Затворяя дверь, он видел Оле Андресона, лежащего на кровати одетым, лицом к стене.
— Вот с утра сидит в комнате, — сказала женщина, когда он спустился вниз. — Боюсь, не захворал ли. Я ему говорю: «Мистер Андресон, вы бы пошли прогуляться, день-то какой хороший», — а он упрямится.
— Он не хочет выходить из дому.
— Видно, захворал, — сказала женщина. — А жалко, такой славный. Знаете, он ведь был боксером.
— Знаю.
— Только по лицу и можно догадаться, — сказала женщина. Они разговаривали, стоя в дверях. — Такой обходительный.
— Прощайте, миссис Гирш, — сказал Ник.
— Я не миссис Гирш, — сказала женщина. — Миссис Гирш — это хозяйка. Я только прислуживаю здесь. Меня зовут миссис Белл.
— Прощайте, миссис Белл, — сказал Ник.
— Прощайте, — сказала женщина.
Ник прошел темным переулком до фонаря на углу, потом повернул вдоль трамвайных путей к закусочной. Джордж стоял за стойкой.
— Видел Оле?
— Да, — сказал Ник. — Он сидит у себя в комнате и не хочет выходить.
На голос Ника повар приоткрыл дверь из кухни.
— И слушать об этом не желаю, — сказал он и захлопнул дверь.
— Ты ему рассказал?
— Рассказал, конечно. Да он и сам все знает.
— А что он думает делать?
— Ничего.
— Они его убьют.
— Наверно убьют.
— Должно быть, впутался в какую-нибудь историю в Чикаго.
— Должно быть, — сказал Ник.
— Скверное дело.
— Паршивое дело, — сказал Ник.
Они помолчали. Джордж достал полотенце и вытер стойку.
— Что он такое сделал, как ты думаешь?
— Нарушил какой-нибудь уговор. У них за это убивают.
— Уеду я из этого города, — сказал Ник.
— Да, — сказал Джордж. — Хорошо бы отсюда уехать.
— Из головы не выходит, как он там лежит в комнате и знает, что ему крышка. Даже подумать страшно.
— А ты не думай, — сказал Джордж.
Владимир Набоков
Ужас
Со мной бывало следующее: просидев за письменным столом первую часть ночи, когда ночь тяжело идет еще в гору, — и очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, — я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет — и вдруг видел себя в зеркале. И было так: за время глубокой работы я отвык от себя, — и, как после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком, в течение нескольких пустых, ясных, бесчувственных минут видишь его совсем по-новому, хотя знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии, и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место и снова станет таким знакомым, что уж никаким усилием воли не вернешь мимолетного чувства чуждости, — вот точно так я глядел на свое отраженье в зеркале и не узнавал себя. И чем пристальнее я рассматривал свое лицо, — чужие, немигающие глаза, блеск волосков на скуле, тень вдоль носа, — чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, — тем непонятнее мне становилось, почему именно это — я, и тем труднее мне было отождествить с каким-то непонятным «я» лицо, отраженное в зеркале. Когда я рассказывал об этом, мне справедливо замечали, что так можно дойти до чертиков. Действительно, раза два я так долго всматривался поздно ночью в свое отражение, что мне становилось жутко и я поспешно тушил свет. А наутро, пока брился, мне уже в голову не приходило удивляться своему отражению.
Бывало со мной и другое: ночью, лежа в постели, я вдруг вспоминал, что смертен. Тогда в моей душе происходило то же, что происходит в огромном театре, когда внезапно гаснет свет, и в налетевшей тьме кто-то резко вскрикивает, и затем вскрикивает несколько голосов сразу, — слепая буря, темный панический шум растет, — и вдруг свет вспыхивает снова, и беспечно продолжается представление. Так, бывало, душа моя задохнется на миг, лежу навзничь, широко открыв глаза, и стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть, понять ее по-житейски, без помощи религий и философий. И потом говоришь себе, что смерть еще далека, что успеешь ее продумать, — а сам знаешь, что все равно никогда не продумаешь, и опять в темноте, на галерке сознания, где мечутся живые, теплые мысли о милых земных мелочах, проносится крик — и внезапно стихает, когда наконец, повернувшись на бок, начинаешь думать о другом.
Полагаю, что все это — и недоумение перед ночным зеркалом, и внезапное паническое предвкушение смерти — ощущения, знакомые многим, и если я так останавливаюсь на них, то потому только, что в этих ощущениях есть частица того высшего ужаса, который мне однажды довелось испытать. Высший ужас… особенный ужас… я ищу точного определения, но в словаре нет ничего подходящего. Напрасно примеряю слова, ни одно из них мне не впору.
Жил я счастливо. Была у меня подруга. Помню, как меня измучила первая наша разлука, — я по делу уезжал за границу, — и как потом она встречала меня на вокзале — стояла на перроне, как раз в клетке желтого света, в пыльном снопе солнца, пробившего стеклянный свод, и медленно поворачивала лицо по мере того, как проползали окна вагонов. С нею мне было всегда легко и покойно. Только однажды… Да, вот тут я опять чувствую, какое неуклюжее орудие — слово. А хочется мне объяснить… Это такой пустяк, это так мимолетно: вот мы с нею одни в ее комнате, я пишу, она штопает на ложке шелковый чулок, низко наклонив голову, и розовеет ухо, наполовину прикрытое светлой прядью, и трогательно блестит мелкий жемчуг вокруг шеи, и нежная щека кажется впалой, оттого что она так старательно пучит губы. И вдруг, ни с того ни с сего, мне делается страшно от ее присутствия. Это куда страшнее того, что я не сразу почувствовал ее на вокзале. Мне страшно, что со мной в комнате другой человек, мне страшно самое понятие: другой человек. Я понимаю, отчего сумасшедшие не узнают своих близких… Но она поднимает голову, быстро, всеми чертами лица, улыбается мне, — и вот от моего странного страха уже нет и следа. Повторяю, это случилось всего только раз, это тогда мне показалось глупостью нервов — я забыл, что в одинокую ночь, перед зеркалом, мне приходилось испытывать нечто очень похожее.
Прожили мы вместе около трех лет. Я знаю, что многие не могли понять нашу связь. Недоумевали, чем могла привлечь и удержать меня эта простенькая женщина, но, Боже мой, как я любил ее неприметную миловидность, веселость, ласковость, птичье трепыхание ее души… Ведь дело в том, что как раз ее тихая простота меня охраняла: все в мире было ей по-житейски ясно, и мне даже иногда казалось, что она совершенно точно знает, что ждет нас после смерти, — и мы о смерти никогда не говорили. В конце третьего года я опять принужден был уехать на довольно долгий срок. Накануне моего отъезда мы почему-то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные, серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех очень легких бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов. И было весело, когда мы с ней нагибались над розовой бездной залы и ждали, чтоб поднялся плотный, выцветший занавес в бледных, золотистых изображениях различных оперных сцен. И голым локтем она чуть не скинула вниз с барьера свой маленький перламутровый бинокль.
И вот, когда уже все расселись и оркестр, вобрав воздух, приготовился грянуть, — вдруг в огромном розовом театре погасли сразу все лампочки, — и налетела такая густая тьма, что мне показалось — я ослеп. И в этой тьме все сразу задвигалось, зашумело, и панический трепет перешел в женские восклицания, и оттого что отдельные мужские голоса очень громко требовали спокойствия, — крики становились взволнованнее. Я рассмеялся, начал ей что-то говорить, — и почувствовал, что она вцепилась мне в руку, молча мнет мне манжету. И когда свет снова наполнил театр, я увидел, что она сидит вся бледная, стиснув зубы. Я помог ей выйти из ложи, — она качала головой, с виноватой улыбкой порицая свой ребяческий испуг, — и потом расплакалась, попросилась домой. И только в карете она успокоилась и, прижимая комочком платок к сияющим глазам, стала мне объяснять, как ей грустно, что завтра я уезжаю, и как было бы нехорошо этот последний вечер провести на людях, в опере.