Гротески - Ганс Гейнц Эверс
Вскоре народное возмущение дало о себе знать; оно проклюнулось и стало мало-помалу расти. Пошел шепоток об этой удивительно глупой шутке, в адрес дерева то и дело сыпались ругательства. Человек в наряде печи решил продемонстрировать всем свою удаль, ухватился за одну из ветвей и галантно повел ствол дерева, как леди на концертном танце. Толпа потешалась над этим жестом, и «печка» ухмыльнулся, гордясь своим успехом. Но вдруг черты его лица исказились, он отпустил ветку и в страхе убежал.
Пара здоровенных погонщиков мулов принялись лупить по стволу дубинками. Этот выпад дерево тоже не удостоило вниманием, продолжая медленно двигаться в том же темпе и по тому же старому курсу, взад и вперед по рыночной площади. Погонщики мулов вдруг побросали дубинки и тихо отступили в толпу.
Затем один из матросов вскочил из-за барного столика – то был румяный блондин с развевающимися лентами на берете. Он прорвался сквозь толпу, ухватился за ветку и через мгновение уже сидел на ней, смеясь и размахивая своим беретом.
– Оле! – обрадовалась толпа. – Оле!
Казалось, ноша не потревожила ствол дерева. Тот медленно двигался своим курсом, не колеблясь. Он пронес крепкого моряка через рыночную площадь к фонарному столбу, а затем обратно, не оборачиваясь. Это, по-видимому, и смутило моряка. Теперь он ехал задом наперед, и ему это не нравилось. Его смех стих; он плотно натянул шляпу на голову и более не кричал. Смех и крики толпы замерли в мгновение ока и тоже затихли. То, что когда-то казалось комичным, больше таковым не являлось.
Внезапно моряк поднялся посреди ветвей, и на его лице отразился великий ужас. Он спрыгнул и побежал так быстро, как только мог, обратно к своему столику. Толпа отступила вместе с ним, все дальше вытесняясь на улицы, опоясывавшие рыночную площадь. Наконец вся рыночная площадь опустела, остался лишь ужасный ствол дерева, чинно шествующий по широким плитам мостовой – по прямой к фонарному столбу и, не оборачиваясь, назад. Туда-обратно, и так раз за разом, раз за разом, много-много раз…
Народ теперь не смеялся и не праздновал, и больше не было ни бумажных лент, ни конфетти, ни цветов. Никто не двигался, все просто стояли, молчаливые и ошеломленные, уставившись на ходячее дерево. Затем пара женщин сорвалась на визг, и мужчины увлекли их прочь от зрелища. Ни у кого притом не было особого желания переломить ситуацию.
Наконец решили вмешаться матросы. Когда они пробирались сквозь толпу, ствол дерева стоял тихо, абсолютно один на пустом плацу. Моряки толкнули его руками, налегли на него плечами. Ствол не сдвинулся. Они кричали, ругались, выхватывали ножи и кололи ими кору. Наконец пара уличных рабочих принесла топорики, и тогда ствол стали рубить.
Площадь огласил громкий треск. Ветви и сучья полетели по сторонам. Негаданные лесорубы довольно улюлюкали, подбадривали друг друга зычным криком. Из толпы летели в дерево отборные проклятия. Кряжистый швед нанес последний удар – дважды взмахнул топором над головой, как какой-нибудь богатырь из сказки, и резко опустил его почти вертикально. Он прорубил первую дыру в стволе.
Дело стало спориться. Топоры стучали по стволу слаженно, почти что в ритм. Ствол стоял, как прежде, невозмутимо, не поддаваясь, не двигаясь, но когда в нем прорубили ту огромную дыру, все-таки завалился наземь, будто вся сила, наполнявшая его жизнью, тут же вышла наружу. Древесную оболочку пинками ног покатили по мостовой; подняв вновь, расширили пробоину, чтобы было удобнее заглянуть внутрь, и осмотрели эту диковину изнутри.
Но внутри ничего не было – совсем ничего!
Тем не менее позже нашлись люди, утверждавшие, что ствол направлялся каким-то механизмом. И даже те, кто говорил, что подобную шестеренную систему внутрь дерева поместил гастролирующий индийский факир или ловкач кадет инженерного полка. Должен же был быть кто-то в той полой оболочке – об ином и думать нечего! Но моряки, подвыпив, в один голос твердили – ничего там не было, одна только пустота.
Так что единственное, в чем можно быть уверенным в этой истории, так это в том, что ходячий ствол дерева однажды побывал на рыночной площади славного города Кадиса – в понедельник днем, на рубеже веков.
Кривая
Было шесть утра. Редутензал[53] опустел, лишь несколько неугомонных еще сидели на корточках в маленькой арабской комнате. Впереди на коврах сидели две пестро разодетые японки, рядом с ними белый Пьеро и тореадор в коричнево-желтом бархате; они смеялись и пили мокко из маленьких чашек. Я сидел в своем широком бурнусе, поджав ноги, на мягкой подушке посреди комнаты. Я играл роль стены, опершись правой рукой на низкий табурет, чтобы как можно больше скрыть своим белым одеянием.
Потому что позади меня на килиме[54] сидел красивый молодой художник, тоже в арабской одежде. А рядом с ним сидела турчанка в чадре и обвивала его, подобно плющу.
Я знал эту турчанку, сам привел ее в Редутензал. Она была сестрой милосердия из Красного Креста и почти не выходила из больницы, где уже восемь лет ухаживала за больными. Но сегодня она упивалась похотью и жизнью. Она поймала хорошенького начинающего художника, который так весело смеялся и опрокидывал «Поммери»[55] бокал за бокалом. Она гладила его кудри своими тонкими длинными руками, опаляя его большими карими глазами. Однако она так и не позволила ему приоткрыть завесу, которая открывала только ее глаза. Лишь чтобы прижаться губами к его губам, она приподнимала ее снова и снова, но быстро и осторожно, чтобы в сумеречном свете персидских светильников он не мог разглядеть лица. Она обвилась вокруг него, практически задушив своими поцелуями и объятиями; юный тщеславный художник с улыбкой мирился с этим. Она была так голодна, моя бедная турчанка из Красного Креста, – о, за сколько лет она должна была нацеловаться досыта в ту ночь!
Я изображал стену, скрывая их как можно лучше. Я сидел на подушке, скрестив ноги, прикуривая одну сигарету от другой и распивая вино. Когда поцелуи позади меня становились слишком громкими, я качал головой взад-вперед и,