Густав Мейринк - Голем
Но я не позволю дурачить себя научным знанием, высшая цель которого украшать «зал ожидания», вместо того чтобы его разрушить.
Хватит об этом.
Расскажу-ка лучше, что между тем произошло.
В конце апреля Вассертрум уже созрел для того, чтобы мое внушение начало действовать на него.
Я заметил это по тому, как он без конца размахивал руками в переулке и громко разговаривал с самим собой.
Верный признак того, что мысли человека готовились к штурму, чтобы обрушиться на своего хозяина.
Потом он купил записную книжку и что-то в нее записывал.
Он писал! Писал! Я не шучу! Он писал!
А позже отправился к нотариусу. Внизу возле дома я знал, что он делал наверху, — он писал завещание.
Мне, разумеется, и в голову не приходило, что он может сделать наследником меня. Вероятно, я бы затрясся в пляске святого Вита от удовольствия, догадайся об этом.
Он сделал меня наследником, поскольку я был единственным человеком на свете, как он считал, дававшим ему возможность искупить свою вину. Совесть оказалась хитрее его.
Возможно, это даже была надежда, что я благословлю его, когда после его смерти — благодаря его милости — вдруг увижу себя миллионером и тем самым сведу на нет проклятие, услышанное им от меня в Вашей комнате.
Итак, судя по этому, мое внушение подействовало трижды.
Ужасно забавно, что он, выходит, все-таки тайно верил в возмездие на том свете, хотя всю жизнь не хотел даже говорить об этом.
Но такое случается с самыми разумными людьми. Что заметно по безумной ярости, овладевающей ими, стоит им лишь сказать это в лицо. Они чувствуют, что попались в капкан.
С момента прихода Вассертрума от нотариуса я уже не спускал с него глаз.
Ночью я прислушивался, что происходит за дощатой перегородкой в его лавке, так как в любую минуту мог наступить финал.
Я думаю, что через стену мог бы услышать желанное хлопанье пробки, вытащенной им из склянки с ядом.
Не прошло и часа, а дело моей жизни свершилось.
Вмешался незваный гость и убил его. Напильником.
Попросите рассказать более подробно Венцеля, мне неприятно писать об этом.
Назовите это суеверием, но когда я увидел, что кровь пролита, а вещи в лавке испачканы ею, мне показалось, что его душа улизнула от меня.
Что-то — верно, безошибочное чутье — говорило мне, что это не то же самое, умирает ли человек от чужой руки или от своей: только тогда бы я считал свою миссию выполненной, когда Вассертрум унес бы свою кровь в могилу. Теперь же, когда это произошло иначе, я чувствую себя отверженным, орудием, недостойным находиться в руках ангела смерти.
Но я не пытаюсь протестовать. Моя ненависть из тех, что существует и после смерти, и еще, конечно, у меня есть моя собственная кровь, которую я смогу пролить как хочу, чтобы следовать за ним по пятам и в царстве теней.
Каждый день после похорон Вассертрума я сижу на его могиле и прислушиваюсь к себе, пытаясь понять, что мне делать дальше.
Я думал, что уже знаю, но подожду еще, пока внутренний голос, говорящий во мне, не станет ясным и чистым, как родник. Мы, люди, преисполнены скверны, и постоянно нужен долгий пост и бдение, пока нам не станет внятен шепот нашего сердца.
На прошлой неделе мне официально сообщили из суда, что Вассертрум завещал мне все свое наследство.
Что я не трону ни единого крейцера, в этом мне, пожалуй, не стоит Вас убеждать, господин Пернат. Поостерегусь дать «ему» на том свете в руки оружие против меня.
Дома, которыми он владел, я приказал продать с молотка, вещи, к которым он прикасался, предам огню, а то, что потом окажется деньгами или приобретет денежную стоимость, третья часть из этого после моей смерти достанется Вам.
Воображаю, как Вы вскакиваете и протестуете, но успокойтесь. Все, что Вы получите, — Ваша законная собственность со всеми процентами. Мне уже давно стало известно, что Вассертрум годами обирал Вашего отца и его семью, только теперь я могу подтвердить это документами.
Вторая треть будет отдана двенадцати членам «Батальона», знавшим еще доктора Гульберта лично. Мне надо, чтобы каждый из них стал богатым и получил доступ в пражское «высшее общество».
Оставшаяся треть принадлежит поровну следующим семи убийцам округа, которые будут оправданы за отсутствием достаточных улик.
Таким способом я вызову скандал в обществе.
Ну вот, пожалуй, и все.
А теперь, дорогой друг, прощайте и не поминайте лихом
Вашего искреннего и
благодарного Иннокенца
Хароузека».Потрясенный до глубины души, я отложил письмо.
Даже весть о моем предстоящем освобождении не способна была меня обрадовать.
Хароузек! Несчастный Хароузек! Как брат он заботился обо мне только потому, что я ему однажды отдал сто гульденов. Если бы мне довелось как-нибудь снова пожать его руку!
Я понимал, что он, конечно, был прав: такой день никогда не настанет.
Он вставал перед моим взором со сверкающими глазами, узкими чахоточными плечами и высоким благородным лбом.
Может быть, все пошло бы по-другому, вмешайся вовремя в его погибшую жизнь чья-либо готовая помочь рука.
Я снова перечитал письмо.
В безумии Хароузека была своя система! Да и был ли он вообще сумасшедшим?
Мне стало стыдно, стоило лишь подумать об этом.
Не были ли достаточно красноречивы его намеки? Он такой же человек, как Гиллель, Мириам, как я; человек, находившийся целиком во власти собственной души, ведшей его к горним высям через глухие ущелья и пропасти жизни, к вечным снегам неведомого мира.
Всю жизнь замышлявший убийство, не оказался ли он тем не менее правдивее, чем кто-либо из тех, кому нравилось с гордым презрением следовать пошлым заповедям неизвестного мифического пророка?!
Он следовал заповеди, продиктованной ему могучим порывом, даже не думая ни о какой награде в этом мире или жизни потусторонней.
Не было ли содеянное им лишь смиренным исполнением долга в сокровенном смысле слова?
«Малодушный, коварный, кровожадный, чахоточный — противоречивая, преступная натура» — слышатся мне слова приговора, вынесенного толпой, когда со своим жалким фонарем полезет в его душу, чтобы высветить ее, эта брызжущая пеной толпа, которой никогда и ни за что не постигнуть, что ядовитый безвременник осенний в сто раз прекрасней и благородней, чем съедобный лук…
Снова снаружи хрипло звякнул дверной засов, и я услышал, как в камеру завели заключенного.
Я ни разу не оглянулся, поскольку был переполнен впечатлениями от письма Хароузека.
Ни слова об Ангелине, ничего о Гиллеле.
Разумеется, Хароузек писал в большой спешке, это было заметно по его почерку.
Не могли ли мне тайком передать еще одно письмо от него?
Я надеялся на завтрашний день, на общую круговую прогулку во дворе с заключенными. Там было бы легче подсунуть мне незаметно еще что-нибудь кому-то из «Батальона».
— Позвольте, сударь, представиться, — прервал мои размышления негромкий голос. — Лапондер, Амадей Лапондер.
Я обернулся.
Небольшого роста, худой, еще довольно молодой мужчина, изысканно одетый, только без шляпы, как все заключенные, отдал учтивый поклон.
Он был гладко выбрит, точно актер, и его большие светло-зеленые блестящие миндалевидные глаза были устремлены внутрь себя так, что хоть он и смотрел на меня, тем не менее, казалось, меня не видит. У нового сокамерника это было, вероятно, от глубокой рассеянности.
Я пробормотал, поклонившись, свое имя и хотел было отвернуться, однако никак не мог отвести взгляда от мужчины — так непостижимо действовала на меня его улыбка, сходная с улыбкой китайской статуэтки, когда чуть поднятые вверх уголки тонко прочерченных губ постоянно подпирали его щеки.
Он напоминал китайскую статую Будды из розового кварца — прозрачной кожей без единой морщинки, по-девичьи тонким носом и нервным раскрылом ноздрей.
«Амадей Лапондер, Амадей Лапондер», — повторял я про себя.
А он-то что мог натворить?
Луна
— Вас уже допрашивали? — спросил я некоторое время спустя.
— Только что оттуда. Надо надеяться, я недолго буду вынужден стеснять вас здесь, — приветливо ответил он.
«Бедняга, — подумал я, — он и не подозревает, что предстоит заключенному».
Я решил не спеша подготовить его.
— Постепенно привыкаешь бездействовать, когда минуют первые, самые скверные дни.
Его лицо стало само внимание. Мы помолчали.
— Долго вас допрашивали, господин Лапондер?
Он рассеянно усмехнулся.
— Нет. Меня только спросили, признаю ли я себя виновным, и я подписал протокол.
— Что признаетесь?
— Конечно.
Он говорил так, будто это само собой разумелось.