Рэй Брэдбери - Страх
Потом я поднял три половицы в его комнате и засунул все это под настил. И снова настлал поднятые доски, да так ловко и умело, что глаз человеческий, будь то хоть его око, ничего и не заметит — все как было. Замывать было нечего, нигде ни от чего ни единого пятнышка, а уж кровавых пятен и подавно. Раз уж я взялся за дело! На то и чан, из него не расплещется; ха! ха!
Дело было сделано в четыре утра; но темно еще было, как ночью. Когда колокол отзвонил четвертый удар, в уличную дверь постучали. Я пошел открывать как ни в чем не бывало, чего мне было теперь бояться? Вошли трое, отрекомендовавшиеся со всей учтивостью: полиция. Посреди ночи сосед услышал какой-то крик; ему показалось, будто что-то неладно, донесли в участок, и вот они (чины полиции) отряжены сделать обыск.
Я улыбнулся — чего же мне было бояться? Попросил джентльменов проходить — пожалуйста, пожалуйста. Кричал я, пояснил я им, во сне. Старик, ввернул я походя, сейчас в отъезде, поехал в деревню. Я провел гостей по всему дому. Попросил искать, пусть обыщут как следует. Наконец, проводил их — в его комнату. Я показал им все его богатство — вот оно, в целости и сохранности. В восторге от того, до чего же я уверен в себе, притащил туда стулья — пусть отдохнут; непременно, непременно, ведь устали же; свой же стул я — таким себя победителем чувствовал, что все мне было нипочем, — поставил прямо на те доски, под которыми покоились бренные останки моей жертвы.
Полицейские остались довольны. Мое поведение говорило само за себя. Держался я на редкость непринужденно. Они сидели, и, поскольку я отвечал на их вопросы все шуточками да прибауточками, сами разболтались. Но вскоре я почувствовал, что бледнею, захотелось, чтобы они ушли. Голова разболелась, в ушах словно какой-то звон; а они все сидят и болтают. А звон, казалось, все приближался: он не умолкал и становился все слышнее; чтобы заговорить это наваждение, я не умолкал ни на миг, а он все не унимался, прорывался все ясней, пока я наконец не сообразил, что он мне не просто чудится.
Теперь я уже, конечно, просто побелел, но речь моя лилась еще вольней, во весь голос. А звук все нарастал, ну, что мне было делать? Он сочился негромко, жиденько, с частыми перебоями — совсем как тиканье часов, укутанных в вату. Я уже дышал со всхлипом, а представители власти все не слышали его. Я зачастил еще быстрее, еще речистей, но потикиванье неумолимо нарастало. Я вскочил, понес какую-то чепуху, я уже почти кричал, бешено жестикулируя, — а оно все сильней. Да что же они все не уходят? Я метался по комнате, меряя ее из конца в конец огромными тяжелыми шажищами, словно вид гостей приводил меня в исступление; а оно — еще того сильнее. О, господи! да что же мне делать? Я был весь взмылен, я уже заговаривался, ругался! Я вертелся вместе со стулом, на котором сидел, елозил с ним вместе взад-вперед, скребя по полу все на том же месте, по этим самым половицам, а гул заглушал и этот скрежет и все остальное, он нарастал непрерывно. Все громче, громче, громче! А гости знай себе болтают в полное удовольствие да улыбаются. Да как же они не слышат? Нет, нет, Творец вседержитель! Да слышали они! Не верили мне! Знали! — и просто потешались над моим ужасом! — так мне тогда и подумалось и сейчас все еще думается. Но будь что будет, только бы не эта пытка! Хватит выставлять себя на посмешище, лопнуло мое терпение! Я видеть больше не мог этих притворных улыбочек! Я понял, что если не закричу, то вот она, смерть моя! а оно: еще — чу!.. громче! громче! громче! громче!..
— Изверги! — закричал я, — нечего прикидываться, хватит! Я признаюсь — я убил! Отдирайте половицы! Да, вот здесь, здесь! Это стучится его проклятое сердце!
Преждевременные похороны
Перевод с английского В. А. Неделина.
Есть сюжеты поразительно интересные, но и настолько кошмарные, что литература не может узаконить их, не отступив от своего назначения. И придумывать их писателю не следует, иначе он вызовет только досаду и отвращение. Только суровость и величие самой правды дает полную и благоговейную уверенность в необходимости их воплощения. У нас дух захватывает от «мучительного упоения» описаниями переправы через Березину, Лиссабонского землетрясения, Лондонской чумы, резни в Варфоломеевскую ночь или гибели ста двадцати трех узников, задохнувшихся в Черной яме в Калькутте[1]. Но потрясает в этих описаниях именно факт, действительность, история. Окажись они выдумкой, — мы прочли бы их с отвращением.
Я привел из истории несколько классических примеров катастроф, поражающих нас своим величием, но особенно трагический характер сообщают каждой из них ее неслыханные размеры. Однако же, в долгом, скорбном перечне человеческих несчастий немало найдется и таких, когда человек становится единственной жертвой страданий, еще больших, чем на этих несметных торжищах гибели и опустошения. Ведь есть та степень муки и такое бездонное отчаяние, до которых можно довести только одного, отдельно взятого человека, а не много народу сразу. От самых чудовищных мук страдают всегда единицы, а не массы, и возблагодарим Господа за это его милосердие!
Самое же тяжкое изо всех испытаний, когда-либо выпадавших на долю смертного, — погребение заживо. А подобные случаи — не редкость, совсем не редкость, с чем люди мыслящие вряд ли станут спорить. Границы между жизнью и смертью темны и очень приблизительны. Кто скажет, где кончается одна и начинается другая? Известно, что при некоторых заболеваниях создается видимость полного прекращения жизнедеятельности, хотя это еще не конец, а только задержка. Всего лишь пауза в ходе непостижимого механизма. Проходит определенный срок, — и, подчиняясь какому-то скрытому от нас, таинственному закону, магические рычажки и чудесные колесики снова заводятся. Серебряная струна была спущена не совсем, золотая чаша еще не расколота вконец. А где же тем временем витала душа?
Но помимо вывода a priori, что каждая причина влечет за собой свое следствие, и случаи, когда жизнь в человеке замирает на неопределенный срок, вполне естественно, должны иногда приводить к преждевременным похоронам, — безотносительно к подобным, чисто умозрительным, заключениям, прямые свидетельства медицинской практики и житейского опыта подтверждают, что подобных погребений действительно не счесть. Я готов по первому же требованию указать хоть сотню таких случаев, за подлинность которых можно ручаться. Один из них весьма примечателен, к тому же и его обстоятельства, вероятно, еще памятны кое-кому из читающих эти строки, — произошел он сравнительно недавно в городке близ Балтимора, где вызвал большое смятение и наделал много шума. Жена одного из самых уважаемых граждан, известного адвоката и члена конгресса, заболела вдруг какой-то непонятной болезнью, перед которой искусство врачей оказалось совершенно бессильным. Страдала она неимоверно, а затем умерла, или ее сочли умершей. Никто не заподозрил, да никому и в голову, конечно, не могло прийти, что смерть еще не наступила. Все признаки были как нельзя более убедительны. Лицо, как всегда у покойников, осунулось, черты заострились. Губы побелели, как мрамор. Взор угас. Тело остыло. Пульса не стало. Три дня тело оставалось в доме, оно уже совсем окоченело и стало словно каменным. В конце концов с похоронами пришлось поторопиться, так как показалось, что труп уже разлагается.
Женщину захоронили в фамильном склепе, и три года туда никто не заглядывал. На четвертый год усыпальница была открыта — доставили саркофаг; но, увы! какой страшный удар ожидал мужа, собственноручно отпиравшего склеп! Едва дверцы растворились, фигура в белом с сухим треском повалилась ему в объятия. То был скелет его жены в еще не истлевшем саване.
После обстоятельного расследования выяснилось, что она пришла в себя примерно на вторые сутки после захоронения, билась в гробу, пока тот не упал с подставки или специального выступа на пол, раскололся, и ей удалось выбраться. Налитая доверху керосиновая лампа, которую по оплошности забыли в гробнице, вся выгорела, хотя масло могло и просто улетучиться. На площадке у входа, откуда ступени спускались в эту камеру ужаса, был брошен большой обломок гроба, которым она, видимо, колотила в железную дверь, силясь привлечь внимание. Потом, выбившись из сил, она лишилась чувств или тогда же и умерла от ужаса, а когда падала, саван зацепился за железную обшивку с внутренней стороны двери. В таком положении она и оставалась, так и истлела — стоя.
А один случай погребения заживо произошел в 1810 году во Франции при таких обстоятельствах, которые убеждают в правильности поговорки, что правда всякой выдумки странней. Героиней этой истории стала мадемуазель Викторина Лафуркад, молодая девица из знатной семьи, богатая и собою красавица. Среди ее бесчисленных поклонников был Жюльен Боссюе, бедный парижский litterateur или журналист. Его одаренность и обаяние снискали ему внимание богатой наследницы, которая, казалось, полюбила его всем сердцем; но аристократическая гордость рассудила по-своему — девушка отвергла его и вышла замуж за некоего мосье Ренелля, банкира и довольно видного дипломата. После женитьбы, однако, сей джентльмен стал относиться к ней весьма пренебрежительно, возможно, и просто держал в черном теле. Несколько лет она влачила самое жалкое существование, а потом умерла… во всяком случае, состояние ее настолько походило на смерть, что все были введены в заблуждение. Ее схоронили — не в склепе, а в неприметной могилке на деревенском кладбище у нее на родине. Обезумев от отчаяния, терзаясь воспоминаниями о единственной и несравненной, влюбленный едет из столицы в глухую провинцию, к ней на могилу, возымев романтическое намерение вырыть покойницу и взять ее чудные волосы. Он прибывает на место. В полночь выкапывает гроб, поднимает крышку и уже готов срезать волосы, как вдруг замирает на месте — глаза любимой открываются. Несчастную похоронили живой! Жизнь еще теплилась в ней, и ласки возлюбленного пробудили от летаргии, которую приняли за смерть. Боссюе тотчас же перенес ее в деревенскую гостиницу. Будучи человеком сведущим в медицине, он понял, что для восстановления ее сил нужны самые сильнодействующие стимуляторы — за ними дело не стало. И вот жизнь вернулась к ней. Она узнала своего избавителя. И оставалась у него, пока здоровье ее понемногу не восстановилось. Женское сердце не камень, и последнего урока, преподанного любовью, оказалось достаточно, чтобы смягчить его. Она принесла его в дар Боссюе. К мужу она уже не возвращалась и, так не сообщив ему о своем воскресении из мертвых, бежала с возлюбленным в Америку. Двадцать лет спустя они вернулись во Францию, уверенные, что годы изменили внешность Викторины настолько, что друзья не узнают ее. Но их расчеты не оправдались, и при первой же встрече мосье Ренелль узнал жену и заявил свои супружеские права. Она отклонила его требование вернуться, и суд взял ее сторону, решив, что, в силу исключительности обстоятельств дела и за истечением давности, брак может считаться расторгнутым не только по совести, но и по закону.