Яна Завацкая - Эмигрант с Анзоры
А вот на что мы надеемся... Не знаю. Знаю только, что люди обычно побеждали в сагонских войнах. И не один мир, уже захваченный, удалось от сагонов освободить. И еще сагоны никогда не появлялись на Квирине. Не только благодаря линиям и кольцам обороны в системе и на орбите. На Квирине сагон даже присниться не может. Почему – этого я не знаю.
Но это дает основания надеяться хоть на что-то.
Кривая вывезет. Бог поможет. Вот именно – Бог, Он поможет.
Я вышел к легкому павильону «Рисанты». Обещал же Сэйн зайти на репетицию, посмотреть и заодно забрать у нее кое-какие пленки для подготовки к событию, которое мне скоро предстояло. А сейчас она как раз должна быть в театре...
На сцену спускались какие-то хрустящие белые полотнища. Между ними бродил мальчик лет двенадцати, золотоволосый, с длинным синим шарфом. Вдруг появилась Сэйн, я даже не сразу ее узнал – в короне и роскошном длинном платье из розоватого гипюра. Сэйн сидела на почти незаметной трапеции, которая несла ее от самого потолка книзу. Мальчик остановился и с печалью уставился на Сэйн. Она произнесла.
– Мне кажется, ты узнал, что такое грусть.
– Нет, – сказал мальчик, – я люблю.
– Это одно и то же, – возразила Сэйн. Вдруг зазвучала музыка. Мальчик отошел к краю сцены и запел...
Мое сердце так и подпрыгнуло. Он пел:
Я строю воздушные замки,
Хрустальные города.
Живет в глубине моей памяти
Лазоревая звезда.
Над берегом океана,
Где ласковая волна,
Звезда моя всходит рано,
И ярче других она.
Вот так, Арни, подумал я. Нет, плакать было бы глупо... идиотизм просто. Только вот так радостно знать, что ты живешь здесь, на Квирине. Ведь когда-нибудь и я погибну, и от меня, наверное, останется, еще меньше – от тебя хоть песни остались. Тебя знают и помнят. Даже, наверное, твое имя будет стоять мелкими буквами внизу афиши, но даже если и нет, какая разница, эта песня – ты...
Почудилось, будто кто-то прикоснулся к моему плечу. Я обернулся. Нет, никого. Ерунда какая-то... Зал пустой. Только сзади, в двух рядах позади меня сидит незнакомая женщина. Нет, где-то я, вроде, ее видел.
Несчастье мое – я строю
Воздушные города,
И вечный мой крест надо мною -
Лазоревая звезда.
На сцене действие шло дальше. Сэйн и мальчик уже сидели вместе на трапеции и о чем-то говорили. Я медленно обернулся назад.
Она. Только слишком уж постарела... Боже мой, и вот из-за этого я так сходил с ума?
Да она вовсе и не так уж красива. Просто я был тогда еще совсем щенком. Да она же просто вульгарна... Выщипанные брови – в ниточку, волосы, на этот раз черно-рыжие, как-то хитро выкрашенные, сверкающая серебряная нить вдоль носа. Она смотрела на меня. И вдруг моргнула, сделала странное движение лицом – узнала. Узнала, но ничего не сказала. Занавес с шумом стал закрываться. Я выбрался из ряда и подошел к Аделаиде.
– Привет. Узнаешь?
– Здравствуй, ско, – она лениво протянула мне руку. Я схватил ее и чмокнул в запястье. Сел рядом.
Как она постарела... или она и тогда была уже старой? Во всяком случае, старше меня, это точно. И даже не объяснишь, в чем это выражается, кожа по-прежнему гладкая и безупречная, глаза блестят, одета по-молодежному – в коротком кожаном костюмчике, грудь полуобнаженная, серебряные полоски и стрелки в кожных отверстиях. Не знаю. Просто, какая-то она... поношенная, потрепанная, как старая вещь.
Старая вешалка... тьфу ты, чего это я?
Аделаида, судя по всему, вовсе не чувствовала себя старой вешалкой. Жесты, интонации, манеры – все было по-прежнему выверенным и точным. Вот только мне это уже казалось дешевым актерством.
– Ну как? – спросил я, – смотришь спектакль?
– Я в отборочной комиссии, – пояснила Аделаида, – будем проводить театральный конкурс. Наблюдаю...
– Вот как, – я был удивлен. За одну секунду я узнал о ее жизни больше, чем за месяц нашего странного и страстного знакомства, – ты, значит, театральный критик.
Аделаида лишь улыбнулась криво.
– Прости, – поспешно сказал я, – я забыл, что ты сама по себе. Ну и что ты думаешь об этом спектакле?
Аделаида пожала плечами.
– Тебя это интересует?
– Да. Пожалуйста, выскажи свое мнение. Меня оно интересует.
– Любительская вещь, – сказала Ада, – во всех смыслах любительская.
– А мне понравилось, – сказал я честно, – песня хорошая. И вообще.
– Вполне естественно, – Аделаида криво улыбнулась, – ну и чем ты теперь занимаешься, ско?
– Летаю, – сказал я, – а ты? Замуж вышла?
– Я? – Аделаида рассмеялась как-то ненатурально.
– Понятно.
– Что тебе понятно? – она словно ощетинилась, и вдруг мне стало жаль ее. Показалось, что ей очень плохо... она ищет утешения, и не может, боится его принять. Захотелось сказать ей хоть что-нибудь хорошее.
– Я тебя часто вспоминал. А ты – помнишь?
– Помню, – сказала она неожиданно. И вдруг до меня дошло, что что-то сломалось в ней, в ее заведенном механизме отработанных жестов и ответов. Так она не должна была сказать... так – слишком искренне. Неужели помнит? Правда? Ведь я же был совсем мальчишкой.
– Ада... – я посмотрел на нее.
– Ты изменился, – сказала она вдруг.
– Да. Конечно, – я положил ладонь на ее обнаженное осыпанное серебром предплечье. Аделаида отобрала руку.
– Видишь ли, Ланс... ты стал теперь настоящим ско. Тогда у тебя был еще какой-то шанс, а теперь...
И она снова заговорила о том же, будто расстались мы только вчера. Человек должен быть просто человеком. Просто мужчиной. Просто женщиной. Не мужем, не эстаргом, не работником культуры, а просто – мужчиной... Короче говоря, то же самое, что я слышал от нее несколько лет назад. Почти в тех же самых словах. И смутно мне припомнилось, что нечто подобное я читал где-то в Сети. Статья какая-то на этические темы...
Ада говорила, а мне было уже не жаль ее. Не жаль, и не злился я на нее, и не любил. Мне стало просто скучно. И пять лет назад она говорила это. И сейчас говорит. И в старости, наверное, вылезет на трибуну, заслуженный искусствовед или там критик, и повторит ту же самую мысль, может, единственную, которая родилась у нее в голове за всю жизнь, а может, даже и не родилась, а была где-то прочитана и освоена как собственная. И я, имея мало времени на чтение, и не отличая любительского спектакля от профессионального, ползая на пузе в грязи и расплачиваясь за каждый шаг своей и чужой кровью, за эти годы пойму и осознаю очень много, и полностью сменю мировоззрение, и буду падать и подниматься снова, и набираться мудрости, и может быть, у меня будут дети, и что-то останется и для них, когда я исчезну из этого мира... А она так и будет одеваться по моде и талдычить одно и то же, одно и то же, и судить, и рядить, и оценивать чужое творчество, кровью сердца рожденное, и небрежным щелчком сбрасывать его в грязь. Любительское, мол... Не соответствует высоким требованиям эстетики. И в очередной раз заарканив очередную жертву, молодясь, изображать из себя роковую женщину. Все ту же.
Скука смертная.
Навстречу мне между рядами шла Сэйн – она уже переоделась в легкий синий брючный костюм. Я протянул Аде руку.
– Ну пока. Я пошел.
Ада так раздухарилась, что даже и руки мне не подала. Я пожал плечами и двинулся к Сэйн.
– Ара!
– Ара, Ланс, – Сэйн озабоченно полезла в сумку. Мимоходом сказала Аде «Здравствуйте». Вынула пленки в футлярчике и протянула мне. Я положил пленки в карман.
– Пойдем. Ты домой? Пройдемся до стоянки, да? Я заберу малыша, он тут, в группе.
Мы вышли из ворот театра, двинулись по какой-то боковой аллейке.
– Как тебе спектакль? – спросила Сэйн.
– Трогательно, – признался я, – вообще здорово.
– А что это ты с Крибинц разговаривал?
– С кем?
– Ну, с этой... критикессой. Ты ее знаешь, что ли? Устрой нам протекцию на конкурсе, а?
– Боюсь, я могу только антирекламу сделать... Крибинц, значит, ее фамилия? Странная какая-то.
– Фамилия как фамилия.
Мы подошли к маленькому белому домику, где располагалась одна из многочисленных детских групп, облегчающих существование матерям Коринты – ребенка всегда можно было отдать в такую группу на несколько часов при необходимости. Дежурили с детьми обычно или практиканты-педагоги, или, в некоторых, сами матери и отцы по очереди – скажем, каждая семья по нескольку часов в неделю.
– У Герта сейчас как раз процедуры, так неудобно, – пожаловалась Сэйн, – а то я Лина, конечно, с ним оставляла.
Мы вошли в здание. Из любопытства я заглянул внутрь детских помещений. Их было всего два. Обстановка, типичная для любой школы (а на Квирине в «школу» идут уже лет с двух, только понемногу и с родителями). В одном довольно большом зале вдоль всех стен тянулись две полки на уровне глаз малышей, уставленные всякими игрушками, разноцветным пластилином, инструментами, деревяшками, железками, стекляшками, клеем и красками, настольными играми, словом, даже у меня глаза разбегались, не говоря о детях. Весь зал был уставлен столиками. Малыши от года до шести лет бродили вдоль полок, выбирая себе игры, сидели за столами, тихо работая. Виднелась дверь во второй зал, где свисали с потолка какие-то канаты, раздавались дикие вопли, как в джунглях, кто-то там раскачивался, кто-то прыгал под потолок. Воспитательница, тоненькая темноволосая девушка, переходила из зала в зал, то подстраховывая буйных прыгунов в «громкой комнате», то помогая мастерить или рисовать какому-нибудь малышу в «тихой». Угол «тихой комнаты» был отделен мягким валиком для грудничков, там на полу, в компании мягких и всяких других игрушек, лежал один, вроде совсем новорожденный, и ползал малыш Сэйн и Герта. Воспитательница подобрала его и принесла матери.