Людмила Гетманчук - Бабки в Иномирье
А меня отвели в комнату большую, светлую, да там и оставили с наказом отдыхать от трудов праведных. Скоро явился слуга, принес еды простой, но добротной: молока кувшин, хлеба свежего пару ломтей, масла горшочек да миску с ягодами – малиной, земляникой лесной и смородиной. Поклонился мне – и ушел.
Я как запах свежего хлеба почуяла – у меня живот аж подвело от голода. Раньше-то не до этого было, а только опасность миновала – так и вспомнилось сразу, что со вчерашнего утра ни крошечки я не съела.
Хлеб исчез, как ветром унесло, в кувшине молока вполовину меньше стало – тут голод мой унялся немного. Не успела я крошки со рта отереть, и отворилась дверь. Вошли две девицы с отрезами ткани и веревочками – мерки снимать. Я не далась, сама, что нужно, замерила и узелки на веревочках завязала.
Слышу краем уха, как девки балакают:
– Вишь, какие сапожки у госпожи чудные! Белые, с клепками, будто золото – не иначе, урчиевские! – шепчет одна. – Неужто оделил уже? И когда успел-то?
– Дура ты, – хихикает другая, а сама глазом любопытным косит. – Сразу видать – не мастера Рушия эта работа. Да мысы какие странные – у урчих-то все больше острые, да и сами сапожки из сафьяна справлены. А здесь-то что? Будто кожа крашеная!
– И откель такие взялись? – удивляется первая. – Спросить, что ль, мастера Рушия, в какой урции такие сапоги чудные делают?
– А мне другое интересно, – задумалась тут вторая и говорит совсем тихонько: – Зачем старухе такие справные сапоги? Не странницы в эдаких ходят, а урчиевы дочки!
Я слушаю – и себя мысленно ругаю словами разными, кои девице приличной и знать нельзя и на которые Марка, чтоб ей через колоду лететь, горазда. Вот ведь глупость-то учинила! Платок по-тутошнему повязала, юбки подол расшила, чтоб подлиннее была… Думала, за местную сойду! А про сапоги-то забыла, раззява этакая!
А ведь в дорогу лучшую пару одела – белые, дорогие, два месяца копила денежки на них, а потом сама лично в таком отваре заговоренном промывала, чтоб не липла к ним ни грязь, ни пыль, чтоб подметки да каблуки не отрывались, кожа не царапалась, заклепки не выпадали. И летом в сапогах тех теперь не жарко, и зимой – не холодно, а главное, под любую юбку пойдут – хоть под белую, хоть под черную, хоть под красную.
То-то урчи все с первой беседы про сапоги поминает через слово! Сразу, видать, понял, что не проста странница. Кабы мне теперь беды не было…
Вышли девки, унесли веревочки и ткани разные. А я на лавку присела у окна, задумалась о судьбинушке своей. Вытянула из букета ромашку полевую и гадаю: сразу бежать али обождать, с Кирием проститься али тотчас же в бега пуститься.
От безделья да от мыслей тяжелых оборвала всю ромашку. Потом, чтоб руки занять, почти весь букет в венки переплела, только самые нужные травки в суму свою дорожную сложила: вербену, дедовник, полынь и прочее, что на обереги пойти может. А незабудку с купальницами и травами полевыми в самый красивый венок вплела и заговорила, чтоб глаза тот венок отводил. Ежели бежать скоро придется – всяко пригодится.
***
Долго ли, коротко ли – солнышко на вершину неба взобралось и скатываться начало. Уж к вечеру дело близится. Я уже и молоко допила, и ягоды все поела. Сижу у окна, скучаю, а у самой – сердце не на месте. Трепещет, как птичка в клетке.
Небо на западе позолотело. Тихо так, спокойно – только и слышно, как в полях птицы поют. Да смех из деревни доносится и голоса далекие.
Вдруг – щелкает задвижка, отворяется дверь, осторожно, несмело. Прошмыгнул Кирий в комнату тихо, как мышка… Идет – глаза прячет.
Пригляделась я… Мать честная! На нем лица нет! Бледный, несчастный, губы искусаны, будто думу думал горькую.
Подошел ко мне – да как на колени упадет:
– Прости, – говорит, – Зелька, подвел я тебя. Не сумел тайну уберечь.
Хоть и перепугалась я – аж сердечко в пятки ухнуло, но сперва ребенка успокоить попыталась:
– Погоди каяться, Кирий. Скажи мне лучше, что за беда приключилась?
И с колен его подымаю. Нечего мальчишке штаны-то протирать. Пусть лучше на лавке рядом со мною посидит.
– Беда… – вздыхает. И губы поджимает упрямо: – Прознал мой отец, что ты – не странница, а чужачка, девка молодая. Не иначе, не побрезговал нас подслушать и в щель дверную посмотреть. Как ты ушла, у нас разговор был долгий…
У меня в глазах от страха потемнело. Уж больно тоскливо сказал это Кирий.
– И что, – шепчу, – решили?
– Что люба ты ему, – шепчет Кирий. И вдруг как головой тряхнул, обернулся ко мне, за плечи ухватил и смотрит глазами отчаянными: – Хоть и знаю, что против отца идти – последнее дело, а не могу все так оставить! Не суди меня строго! И мне ты в сердце запала, – хоть и пылают щеки у мальчишки, будто маков цвет, а говорит он твердо. Я же не знаю, куда деваться – то ли в окно сигать, то ли под лавку. Вот ведь счастье привалило! И отцу, и сыну понравилась… Ох, не к добру это! – А Ильян, отец мой… он урчи славный, земли под его рукой богатыми стали. Да только за тебя мне боязно… – и опять на шепот сорвался, бедняжечка. – До игрушек-то отец мой охоч… А как наиграется – сломает и выбросит.
У меня – и смех, и слезы. Кирий, урчиеныш, глазами сверкает, по всему видать – ревнует… А ревнивым народная молва верить не велит.
Все бы так, да ветер мне на ушко шепчет – правду мальчишка говорит.
Ну, поздно теперь бояться, пора спасаться. Ужель я, Зельда, Айкина внучка, не перехитрю урчи.
– Верю тебе, – говорю я Кирию. Тот духом воспрянул, еще крепче мои плечи сжал. Мальчишка мальчишкой, а руки-то уже сильные. Рано, видать, взрослеют здесь. – Что же мне делать теперь?
Кирий взгляд отвел.
– Перетерпеть, – молвит, – надо. На праздничном пиру в питье тебе сон-травы отвар подольют. А как уснешь – отнесут в покои отцовские. Ты, главное, не противься ему, как очнешься. Приласкай, а как утомится он, задремлет – беги. Я в отцовской комнате под ложем веревку спрятал прочную. Привяжешь к балке – и спускайся. Я тебя у стены подхвачу. Котомка с одежей сменной и серебром уж приготовлена, лежит в конюшне, в сено зарытая. Я лошадей со двора уведу – в один миг мы до границ урции доскачем, а там руки отцовские не дотянутся…
Задумалась я. Всем план хорош, а мне не гож.
– Мудрые речи ведешь, Кирий, – говорю наконец. – Да не про меня они. Не стану я перед Ильяном стелиться. Не было у нас в роду таких, чтоб перед мужиком голову склоняли, хоть бы на этой голове и княжеский венец был, и царский. Это первое. А второе… Не хочу я твою судьбу губить, Кирий, – вздыхаю я и мальчишку по голове глажу. А тот и рад ласке, пусть и такой, сестринской. – Ты паренек умный, вырастешь – хорошим урчи станешь. Такого урчи землю лишить – она и обидеться может. Скажи мне честно, пустит ли тебя отец на порог, когда ты, меня до границы проводив, домой воротишься.
Повесил Кирий голову. Даже кудри развились от огорчения, кажется. Видать, не заглядывал мальчишечка так далеко, о своей судьбе не подумал.
– Не казнит же он меня, сына своего единственного, – шепчет рассеянно. – Обругает, плетью вытянет – это перво-наперво. Ну, так отлежусь, коли надо будет. Да и не хочу я возвращаться! – вскидывает Кирий подбородок упрямо. – Вместе убежим, вместе по дорогам скитаться будем. А я, как вырасту, в жены тебя возьму законные!
Тут уж мне не смешно стало. В жены меня захотел, недоросль… Накось выкуси! Да ведь ясно, что добра мне мальчишка желает – по-своему. Эх, кругом беда.
Ну, да Кирию такого не скажешь. Надо хитростью брать… Не зря же я – Айкина внучка, Марки-ростовщицы родная племянница! Как-нибудь уломаю.
– Ты не сердцем – головой думай, – укоряю я мальчика, а сама ему прямо в глаза гляжу. – Ежели я одна убегу, отец твой разозлится, да через месяц позабудет уже. А если сына его единственного с собой прихвачу… Ни в одной урции покоя нам не будет. А если поймают нас, то меня сразу повесят, и слушать не захотят. Так что если помочь хочешь… – говорю тише, а голос точь-в-точь таким стал, каким я погадать предлагаю – не было случая, чтоб отказался человек. – Тогда жди меня к закату во-он там, – а сама в окошко показываю на берег речки, на заросли ивовые. – Только гляди, чтоб никто тебя не приметил. Да захвати с собой еще и еды мне в дорогу… Управишься?
– Управлюсь, – кивает серьезно. Ишь, волчонок. Ласковый пока, чужие слова слушать умеет. Верно, и отец такой же в юности был, да жизнь кусаться научила.
– Смотри, чтоб без глупостей, – в шутку грожу ему пальцем. – Ты мне жизнью обязан – изволь хоть раз послушаться.
«Сам потом спасибо скажешь», – это я подумала, да вслух не сказала.
Не стал Кирий спорить, видать, задумался.
Как вошел тихо – так и вышел, дверь за собой притворил, только щеколда снаружи щелкнула.
И вправду – узница я.
***
И часа не прошло – входит ко мне сам Ильян. На голове венец, одежда праздничная – синяя с белым и черным. Стоит, довольный собою, мыском сапога по полу отстукивает.