Александр Вельтман - Сердце и Думка
Но лето скоро проходит, и для не мыслящих ни о чем, кроме удовольствий, и для задумчивых. Настала осень, самое грустное из времен года, в которое природа обнажается, а люди кутаются, серое небо порошит снегом, туман изморозью, а сердце, тоскуя, живет между воспоминаниями дней летних и ожиданием вечеров зимних! Снова балы, собрания, а вместе с ними возникло в Лиде утихавшее чувство заботы о счастье Лиманского. Когда она увидела его в первый раз после нескольких месяцев отсутствия, первое, что поразило ее внезапным ужасом, была мысль: «Может быть, он уже принадлежит ей!» Ненавистная она тут же; эта она — все танцует с Юрием, осыпает его взглядами и словами; он так внимателен к ней. Лида видит то, чего другие не видят. «Она овладела им совершенно!» — вертится у ней в голове — и слезы готовы хлынуть из глаз Лиды; только чувство ненависти к Мери воздерживает их. А Мери не отстает от нее с своей дружбой и страшной для Лиды доверенностью.
— Мне кажется, мы век с тобой не виделись, — говорит она ей, — ты что-то похудела, Лида?.. Как приятно провела я время в деревне!..
— Да, в деревне очень приятно, — отвечала сухо Лида.
— Э, бог с ней, деревенская приятность без общества и без тех людей, с которыми нам приятно быть!
— Да, разнообразие очень приятно для многих: сегодня один, завтра другой.
— О, нет, я не люблю этого разнообразия в лицах: один человек, которого отличаешь от прочих, и чувства взаимные…
— Кто ж этот человек?.. Да, помню… ты мне сказывала… ты надеялась…
— Мои надежды понемногу сбываются… Ах, Лида! как счастливо провела я два дни в жизни!.. Мой Юрий исполнил слово и приезжал к нам в деревню!
— Ты называешь его своим?
— О, он мой, непременно мой! Я иначе и называть его не хочу, несмотря на то, что дядюшка пугает меня женихом, которого будто бы предназначили мне покойные родители и который скоро должен приехать из армии… Разумеется, что он отъедет от меня с тем же, с чем и приедет! Я в состоянии только один раз любить: а я уже люблю… Ах, Лида! какие два дни провела я в деревне! В обществе Юрий кажется таким неприступным; но у нас он был весел, любезен до бесконечности.
— Может быть, он уже объяснился тебе в любви?..
— Не совсем, — он очень осторожен, досадно осторожен! Он, кажется, любит прежде истомить, а потом уже дать пощаду… Однако ж его любимый разговор был о любви; а все признания иначе и не начинаются… Не нравятся мне в нем частые выходки на изменчивость и непостоянство женщин; в нем есть какая-то недоверчивость к любви, он должен быть ревнив…
— Да, ревность многим не нравится; но не знаю почему… Мне кажется, что ревность нисколько не мешает истинной любви.
— Ах, нет, ревнивый муж ужасное мученье!
— Может быть, собственный опыт внушил в него недоверчивость… Но странно: после такого опыта продолжать любить!.. Это можно назвать несчастной страстью!
Лида произнесла эти слова дрожащим голосом; она вся вспыхнула и хотела прервать разговор, но Мери взяла ее под руку.
— Э, нет, ma chere, — сказала она, — он не таков, чтоб предался страстно, это только манера внушать страсть в глупеньких; эти люди и не любят жениться на страстно влюбленных… на них нужны сети… Я не следую твоему правилу ненавидеть мужчин; но не предамся слепому чувству и скорее сама обману, чем позволю себя обмануть.
Лида не отвечала на слова Мери; негодование выразилось во всех ее чертах.
— Позволь, — сказала она. отняв руку, — я выйду из залы, чтоб меня не ангажировали, — я не хочу танцовать.
Лида отошла от Мери, удалилась в уборную, чтоб перевести дух от тягости мыслей, которые давили ее собою.
Когда она вошла опять, Мери танцевала уже с Лиманским. Живость и говорливость Мери оживляла его.
— О, боже мой! и никто не избавит его от этой змеи! — подумала Лида, уходя снова из залы.
Эта мысль преследовала ее, и Лида придумывала средство открыть глаза несчастному, по ее мнению, Лиманскому. Самым лучшим средством казалось ей сказать ему просто: вас обманывает Мери, берегитесь!
XIТемная ночь налегла уже на Москву. В Охотном ряду замолкли мясники, птичники, огородники, барышники и торговки; лавки заперты, раскидные лавочки с деревянной посудой и скамейки с лотками прибраны; прибраны и клети с птицей дворовой, прибраны и клетки с птицей певчей: замолкли крылатые невольники, не перекрикивают друг друга, перепрыгивая с перекладинки на обручик, с обручика на ящичек с кормом, на баночку с содой. У всех головки прикурнули под крылышком; все они спят на одной ножке, спят и, может быть, видят сны, как люди. Во сне бог дает им волю и раздолье.
Но разнообразный шум дневной заменился стуком экипажей и со всех сторон криком: пади!
Ряд карет подъезжает и отъезжает от подъезда освещенного дома. Наружность его не обещает многого; что-то вроде двухэтажного дома в пять окон с подъемными окончиками, которые подставлялись в старину палочками; но это только портик того храма московских удовольствий, который чудным образом таится от взоров за зданиями, как будто стыдясь своей наружности.
Из одного экипажа, подъехавшего к собранию, вышло сперва довольно тяжелое существо в обыкновенном домино; а за ним легкая Сивилла.[70] Сквозь толпы ливрейных лакеев, зевающих и дремлющих на ногах или спящих на узлах, две маски поднялись на лестницу и вошли в залу, в которой и Юпитер Олимпийский не постыдился бы принимать своих поклонников.
Маскарад был в полном блеске; из числа двух тысяч посетителей было, по крайней мере, триста масок; то там, то сям пищали мистификатрисы; блондовые бородки их мотались, как у жидов в школе, когда они, не переводя духу, торопятся произнести имена Амана[71] и десяти его сынов.
Сивилла прошла несколько раз между толпами; прикоснулась волшебным жезликом к некоторым маскам, подала им билетики, разгадывающие будущность; прикоснулась жезликом и к князю Лиманскому, который ходил по зале задумчиво.
Почувствовав прикосновение, он оборотился к Сивилле и получил от нее также билетик; он не успел еще развернуть его, как она уже скрылась.
— Что тебе вышло, князь? — сказал Бржмитржицкий, подскочив к Лиманскому.
— Целое, братец, преглупое письмо; завязка маскарадного романа, плоская шутка, чтоб посмеяться после над малодушием; но ни к тому, ни к другому я не расположен.
— Можно взглянуть?
— Пожалуй.
«Кассандра[72] принимает в вас искреннее участие: у нее на душе тайна, касающаяся до вашего сердца. В следующий маскарад, в виде пилигримки, в розовом, она будет здесь; будьте пилигримом;[73] она танцует с вами, скажет вам то, что вам необходимо знать».
— Очень невыгодное имя выбрала для себя таинственная особа, принимающая во мне искреннее участие: предсказаниям Кассандры никто не верил.
— Ты не воспользуешься этим? — спросил Бржмитржицкий Юрия.
— Нисколько, маскарадное счастье я готов уступить кому угодно.
— Ах, князь, уступи мне; я ужасный охотник до всяких глупостей: это очень весело! Это чудная будет мистификация!
— Нет, мой милый, я не хочу, чтоб ты под предлагаемой мне фирмой напроказил.
— О, не бойся, я только выслушаю сердечную тайну и потом разочарую как-нибудь, поселю сомнение, — только ты не приезжай или приезжай позже… Вот и будет все в должном порядке, а ошибка в фальшь не ставится.
— Мне кажется, игра не стоит свеч; это просто сделано для того, чтоб после спросить меня: что, говорили с пилигримкой?
— Тем лучше, ты можешь сказать, что, не развертывая билета, ты бросил его; а может быть, тут таится какая-нибудь пламенная любовь, со всеми онёрами![74]
— Только, пожалоста, на мой счет не делай глупостей.
— Шутка, братец, не глупость.
Мимо Лиманского прошли знакомые дамы и заговорили с ним. Бржмитржицкий бросился отыскивать Сивиллу, чтоб допытаться, кто она такая; но и след ее уже простыл.
XIIВ следующий вторник в собрании почти та же история и с таким же предисловием; можно было только прибавить мороз в 30 градусов, который, однако ж, был не страшен: члены, платящие 25 и 10 рублей в год, приняли меры против холода — они нарядились в зимние одежды: в прозрачный и блестящий шелк; заботливо окутали шею шарфами из газ-марабу или газ-риса; атлас и газ-иллюзьон[75] густо опушен блондами; бриллианты, имеющие свойство согревать кровь, горят на членшах и посетительницах, осыпают их искрами… Им тепло. Но члены, которые платят 50 рублей в год, как будто пренебрегая летом жар, а зимой холод, носят неизменно сукно, подбитое шелком, покроя фракийского, с искусственным хвостом сзади, с жалостью смотреть спереди. В честь лета, однако же, жилет пикэ,[76] зимой — шелковый и право держать в руках шляпу на вате. Впрочем, это только мечта: просвещение живет постоянно в 17 градусах тепла; и если б не сени у подъезда, — куда ветер и мороз, пробравшись погреться, обдают холодом насладившихся десятью-двадцатью приглашениями на французскую кадриль, за неимением лучшей, — наш климат можно было бы почесть эдемским, потому что pour varier[77] необходима и зима.