Максим Далин - Лунный бархат
На следующий день Димон туда ходил. Гулять вроде. Воздухом дышать.
В будке этой, где баба лежала – ментов, как грязи. Машина стоит. Толпа. А где белобрысый рюхнулся – там никого. Только песок темнее, где кровища из башки текла – да и то дождем смыло. И ни одного мента вокруг.
Димон еще подумал – может, он оклемался и свалил. А чего. Тогда на нем даже и мокрухи никакой нет. Так просто – драка как драка. Хотя, он много чего может ментам растрепать, этот лох, если у него мозги не отшибло железиной.
В общем, хорошо, в сущности, вышло. Без проблем. Как будто ничего и не было. Только этот козел белобрысый сниться повадился. Курит будто на скамеечке, где Крюк расписался, и смотрит – неприятно смотрит, не по-людски. А за скамеечкой баба его стоит, вся в белом, и тоже пялится… Одни глаза. Даже вспоминать страшновато…
И все время тянет на улицу. И то сказать: погода хорошая, хоть и дождик. Свежо так. Даже грустно как-то. Особенно вечерами…
Димон шел по улице неподалеку от собственного дома. Хотел зайти к Лысому. Выпить пивка и побазарить. Лысый – мужик спокойный. А у Димона на душе было мутно, Тоскливо – будто что за нервы тянет, тянет… Будто разборка какая планируется, или подлянку кто затеял – и ничего не сделать.
Он свернул во двор, во дворе было темно, весь асфальт в рытвинах, трещинах. Наступил в лужу – прям глубоко, чуть не зачерпнул кроссовкой между шнурками. А напротив подъезда, в скверике с качельками, какой-то мужик или пацан встал со скамейки, бросил бычок непотушенный. Навстречу – будто ждал Димона.
– Тебе чего?
– Тебя.
Темно во дворе, темно – но мужик, вроде, знакомый…
Белобрысый, блин!
Бледный такой, бледный, как привидение. Синячищи под глазами. И что-то странное делает губами – зубы свои облизывает, что ли, гримасничает…
– Тебе чего, мало, козел? Отвали.
А сказалось как-то вяло, не злобно – нет настоящей злости, говоря по чести. Страшно. Непонятно почему, но страшно. Нельзя это показывать, никакой настоящий пацан не покажет – но как страшно-то!
– Ты сядь на скамеечку, урод.
Ну, сел. Чего это я сел? Чего это он раскомандовался? Делать мне нечего, с тобой сидеть.
– Ты, гнида, сейчас подохнешь. Врубись, из-за чего. Из-за Цыпочки. Которую ты с тварями своими…
– Какая, на хер, Цыпочка-Дрипочка. Нормальная фигня – подохнешь. Как это – подохнешь? Ты что, убить меня хочешь? А ствол твой где? Ну не ствол – ну перо? Ой, уже убил – киллер гребаный! Чего-то мне не встать-то…
– Воротник расстегни.
Может, еще шнурки погладить? Чего ж это я рассупониваюсь-то? Чего тебе моя шея далась? Пидор, что ли… Ты чего это делаешь… Больно же… Больно, мамочка…
И грузное тело повалилось на бок мягко, как большая плюшевая игрушка.
Генка сплюнул и встал со скамейки. Худая гибкая фигура в Жениной ветровке, кочующей от демона к демону, тенью скользнула к подъезду. Чутье вело его, тонкий, как запах палой листвы, запах смерти, запах, от которого кровоточит душа, запах Цыпочкиных духов, запах ее крови.
И каким сильным и стремительным он чувствовал себя, когда взбежал по лестнице на четвертый этаж, едва касаясь ступенек.
Хозяин квартиры отпер сам. В теплой розовой глубине логова надрывался магнитофонный блатняк, подвывал хрипло о прелестях хозяйской жизни, пахло дешевыми духами и спиртным – и Генку замутило от запаха и от вида хозяина. От красного тупого лица, глянцевой лысины, грубых наколок на волосатых руках под закатанными рукавами спортивной куртки – кастового знака, бандитской униформы.
– Чего тебе?
– Да тебя, сука, тебя! Даже спрашиваете, как инкубаторские. Ты разуй свои пьяные гляделки. Мы знакомы с тобой.
– Ты, в натуре, как разговариваешь?
Опаньки. Вяло, малыш, сонно. Позавчера, когда Жанночку обозвал, не спал на ходу. Плохо тебе, гаденыш?
– Так я войду?
Отступил от двери. Растерялся. И испугался. Больше не меня испугался, а лицо свое бандитское потерять, морду свою поганую.
– Узнал, голубь?
– Ты чего, привидение, что ли…
– Нет, гадина. Не привидение. Поцелуемся на прощанье?
– Слышь… ты… я тебе – что… Ты за кого меня…
Нет, помешать ты мне не можешь. Ты мне, тварь, даже возразить не сможешь.
Из комнаты прошуршали в коридор. Взглянул, не отрывая губ. Дешевая девица, черное белье, расстегнутый халатик. «Где ты, пупсик?»
Не стони так, пупсик, девочка бог знает что подумает. Уже подумала. Смотри – глаза выскочат. Понравилось смотреть, дорогая?
В приступе неожиданной мстительной злобы Генка сжал на потной шее клыки. Кровь хлынула потоком. Торопливо хлебнул, как холодной «Колы» в знойный день.
Тело с грохотом рухнуло на пол. Девка оцепенело смотрела, как из вспоротой клыками артерии на пыльный коврик вытекает последняя красная струйка. Генка облизнул окровавленные губы.
– Моему дружку что-то нехорошо, дорогая. Вызывай «неотложку», а я пойду. Мы с тобой еще увидимся?
Затрясла растрепанной головой. Глаза совершенно бешеные. Понимает, шалава.
– Тогда я сюда не приходил, а ты меня не видела. Иди, киска, иди. Играй, пока играется.
Мы слишком сыты сегодня, сказал Шерхан. Жаль, ей-богу, моих ребят тут нет. Кролики отдыхают, друзья мои…
Ляля облизалась, как котенок. Употреблять кроликов научилась, отметил Женя. Лихо научилась. Не хуже меня.
– Давай еще погуляем.
– Давай.
– Я голодная…
– Слушай, сестренка… понимаешь, кролики – это как бы наш стратегический фонд.
– Как это?
– Неприкосновенный запас. Помногу нельзя. У тети Нади не кролиководческая ферма, я говорил. Всех слопаем – и что? Объявления будем давать в газету?
– Жень… Вообще я это… не про кроликов.
Женя остановился. Посмотрел на Лялю внимательно. Славненькая она, славненькая, без всякого демонского, волчьего, рысьего – вся навстречу, вся насквозь.
– Интересно. А про кого?
– А как Гена говорил.
А сволочь Генка все-таки! Заморочил девочке голову своей страстью, своей местью – Дюма, Скотт, Дрюон вместе взятые. Честный разбойник. Благородное зло. Сейчас не четырнадцатый век, солнышко, да и кто достоверно знает, как оно там было, в четырнадцатом… Хотя несчастный он парень, и сам Женя на его стороне целиком и полностью, но Лялечка…
– И что ж ты думаешь о том, что Гена говорил?
– Есть такие люди, что кроликов жальче.
– Например?
– Мама.
Женя остолбенел. Ты что, малышка? Ну – те, на пустыре, ну – твой знакомец у подъезда, но… Вот же вампирская натура.
– Ляль…
– Женечка, ты ничего не знаешь.
И повернулась, и положила на плечи лунные ладошки, и заглянула в глаза – а по белому личику проложены стеклянные дорожки. И душа так вывернута наружу, как почти никогда не бывает у людей. Женя сгреб ее в охапку, грубовато и просто, родственным, братским, бесполым жестом – не по себе было, будто девочка выросла за несколько ночей.
– Ну… мамаша твоя – не подарок как бы, но…
– Мама всех ненавидит. Она теперь и меня ненавидит, за то, что я не послушалась. Я раньше не понимала, а теперь… ты же знаешь, что мы очень сильно чувствуем, что человек думает. Просто я поняла, что раньше не понимала. Мама всегда самая хорошая. Она всем помогает, никогда не кричит, всегда улыбается. А на самом деле всех ненавидит или презирает. Даст кому-нибудь денег в долг, а потом говорит – вот такая-то побирается. Угостит мою одноклассницу обедом, а потом – жалко дурочку, дома ее не кормят…
Так мыслят многие, Ляля.
– Все люди извиняются, Женя. Если что-то неловко вышло, извиняются. Ты вот…
– Брось.
– Нет. Ты меня спас, ты со мной – лучше, чем брат, а извинялся. Жалел, что не успел. Боялся, что мне будет плохо. А мама никогда не извиняется. Она думает, что всегда права. Сидишь на кухне – плеснет кипятком или ушибет, случайно, но больно же. И скажет: «Вечно ты мешаешь и вертишься под руками». Ей никогда не бывает жалко.
– Ты не ошибаешься?
– Нет. Она про папу говорит, что он слабый, пьет, вечно за нее прячется и людей боится, а он раньше не пил и не боялся, был даже выше ростом. Она его съела. Она и меня ела. И думала про меня всякие поганые вещи, потому что не может непоганые. Она сама – вампир хуже нас. Знаешь, Женечка, я тебя очень люблю, даже не знала, что можно так любить чужого человека, но ты вправду Бэтмен. Всех спасаешь, всех понимаешь, всех жалеешь.
– На самом деле не всегда. А ты…
– Я не про Гену. Гена очень хороший. Хотя про него ведь тоже думают гадости, и все его бросили. Я про тех, кого можно. Знаешь, я не уверена, что буду всю вечность одних кроликов есть. Я постараюсь… но не уверена.
И были бусы фонарей, рваные облака и сырой ветер. И теплая холодная девочка.
– Можно, я тебя поцелую, Жень?
– Нет. А то по носу получишь.
– Я маленькая, да? И сколько я еще буду маленькая? Сто лет? Двести?