Кремень и зеркало - Джон Краули
Месса шла своим чередом. Архиепископ поднял над головой просфору, уже пресуществленную, – хлеб, ставший плотью. Следом – вино, ставшее кровью. Монахини поднялись, словно строй серых призраков, и устремились к алтарной ограде за причастием. Panis angelicus[11]. Граф причащаться не стал. Сейчас было нельзя: он еще не исповедался, не исполнил своей епитимьи, не получил отпущения.
На церковную службу Хью О’Нил приходил почти каждое утро, а по вечерам (когда не предавался фантазиям о правосудии и мести с такими же старыми ирландцами, как он сам) проводил время с архиепископом в его покоях, ибо Петр Ломбард был автором гигантского De regno Hiberniæ sanctorum insula commentarius[12], трактата о святых и защитниках королевства Ирландия, а Хью О’Нил не понаслышке знал о том, как Ирландия поднялась на защиту от еретиков в последний раз. Архиепископ взял на себя роль историка при графе: он задавал вопросы и записывал ответы, когда Хью было что отвечать: имена и кланы давних соратников, события проигранных и выигранных сражений, годы, месяцы и дни, на которые те пришлись. Прошения и отказы, клятвы и клятвопреступления. Голос старой королевы… Хью не стал рассказывать архиепископу, как услышал этот голос впервые, и заговорил вместо этого о некоем чутье, которым он обладал в те времена, или, вернее, о чувствительности к ходу событий: порою граф угадывал, что происходит вдалеке от него и чему предстоит случиться в будущем.
По пятницам он превращался в кающегося грешника. Архиепископ становился исповедником: садился против него, колено к колену, отвернув лицо, и молча слушал, временами прикрывая глаза рукой и прерывая графа лишь тогда, когда услышанное нуждалось в пояснениях или требовало расспросов. В высоких клетках, украшавших покои архиепископа, ворковали и бесцельно порхали горлицы – подарки нового папы, Павла V. Здесь, как и в часовне, Хью дозволялось не преклонять колени, с которых (сообщил он архиепископу) он бы, верно, уже и не встал. Так он и исповедовался, сидя в кресле и покаянно склонив голову. Благослови меня, отче, ибо я согрешил: словом, делом и помышлением.
На грехи минувшей недели хватало десятой доли часа: старому графу теперь не часто выпадала «оказия согрешить», как называл это его исповедник. Хью О’Нил каялся не столько в нынешних своих peccata[13], сколько за всю прожитую жизнь, не столь уж отличавшуюся от исторической хроники, которую архиепископ за ним записывал, – разве только тем, что в хронику прегрешения графа не попадали, а в исповеди, напротив, подвергались пристальному анализу и учету. Ежевечерние экскурсы в историю граф начал со времен своего отрочества и мало-помалу продвигался к концу – к тем самым покоям архиепископа, где он излагал повесть своей жизни. Пятничные исповеди, наоборот, начались с конца – конца всем войнам и битвам, из которых складывались войны, и всему, что случается в битвах и после битв, – и продвигались вспять, к началу. Каждую неделю граф и его исповедник проникали еще чуть дальше в прошлое, выискивая все, о чем теперь надлежало рассказать откровенно: все, чего граф не сделал, хотя и должен был сделать, и все, чего делать не стоило, но он все-таки сделал. Хью О’Нил отродясь не был послушным сыном Церкви. Да, он мог посетить службу, когда это сулило какие-то выгоды, или вместе со своими капитанами преклонить колени перед каким-нибудь затравленным священником, скрывающимся в глуши, и попросить о благословении. Но все то, что ему довелось совершить как воину, как вождю, как О’Нилу, поборнику Ирландии и защитнику прав и свобод собственного клана, – все это граф в глубине души не считал грехами и порой стоял на своем даже теперь, перед лицом архиепископа с его кроткими наводящими вопросами. Когда он умолкал, переставая понимать самого себя и не зная, что сказать дальше, оба вставали и прощались до завтра, обменявшись братским поцелуем.
За годы, которые оба они, архиепископ и граф, провели на чужбине, эти две истории Хью О’Нила – история его деяний и история души – достигли того мгновения, в котором одна пересекалась с другой, подобно двум всадникам, выехавшим навстречу друг другу и разминувшимся на середине пути. Один двигался к концу, к тем делам, говорить о которых было труднее всего, к годам поражений и неудач; второй стремился к юности и детству, к тем давним временам, когда он еще ничего не знал о грехе и благодати, а учился лишь делать то да се: скакать верхом, бегать и метать копье, бороться и хвастаться победами, бодрствовать и почивать в этом мире, что был еще совсем юн и зелен.
Часть первая
Кремень и зеркало
Рат
Была весна, когда его опекуны, О’Хейганы, привезли Хью О’Нила в замок Данганнон. Мальчику их отряд представлялся грандиозной процессией: двадцать, а то и тридцать лошадей, позвякивавших медной сбруей, телеги с подарками для его дядьев, О’Нилов из Данганнона, фургон с мычащими коровами, вооруженные слуги, лучники и женщины в ярких шалях, О’Хейганы, и Макмагоны, и их вассалы. И он сам, сознававший: пусть ему всего десять лет, но самое главное в этой процессии – именно он, тощий мальчишка верхом на пятнистом пони, в новом плаще и с новеньким кольцом на пальце.
Ему все казалось, что уже подъезжают и будто бы он узнает окрестности. Он всматривался в горизонт, не покажется ли замок, и ежечасно донимал своего кузена Фелима, приехавшего забрать его в Данганнон: «Уже приехали?» – пока тот не рассердился и не сказал, чтобы Хью больше не спрашивал, пока не увидит замок своими глазами. А в тот миг, когда замок наконец предстал его глазам, шальное солнце как раз выглянуло из-за туч и так блеснуло на мокрых после дождя, выбеленных известкой кольях палисадов, что весь замок показался сверкающим и близким, но в то же время далеким, теряющимся в дымке, – и у Хью перехватило дух, потому что эта каменная башня с