Никита Елисеев - Судьба драконов в послевоенной галактике
– Взлететь? – спросил Степан.
– Не надо, – сказал я. – в небе он скорее разберется, что ты не… – я усмехнулся, – ворон…Ты гляди, какие он фигуры высшего пилотажа выдает…
– Да, – тихо выговорил Степан, – как… красиво…
Шметтерлинг почти не махал крыльями, он распластывал их так, точно хотел обнять землю, и скользил по небу сверкающим острым ножом; порою он сильно взмахивал крыльями, потом складывал их и превращался в рвущий воздух в клочья, отливающий золотом снаряд, в сияющую ракету.
– Если он так умеет летать, – совсем тихо сказал Степан, – для чего ему убийства, кровь, власть над другими, способность причинять им боль?
– Он не понимает, что это так здорово, так счастливо – летать, – объяснил я, – для него это – как дышать, как есть…
– Нет, – возразил Степан, – ты, папа, не можешь об этом говорить…Ты ведь не летаешь… А я летал… И я могу сказать, что это – совсем не то, что дышать или есть.
Шметтерлинг камнем упал вниз – и приземлился шагах в десяти от нас.
Он стоял, приминая траву, вонзаясь когтями в покорную ему землю. Он чуть расправил перепончатые крылья, выпятил грудь – древняя хищная птица, знающая радость полета и сладость убийства.
Он чуть приоткрыл длинную пасть, усеянную мелкими зубами, – и я ужаснулся тому, как он похож на Степана…
– Иди, – шепнул я, – иди… – и, не таясь, вскинул огнемет.
Степан неуверенно, осторожно пошел вперед.
Шметтерлинг выкрикнул нечто гортанно-радостное, шире-шире распахнул крылья, так что перепонка, казалось, готова была лопнуть, и сквозь нее, как сквозь полупрозрачную ткань, стал почти виден далекий лес…
Шметтерлинг заплясал на месте, вертя длинной толсто-змеиной шеей, вскидывая хищные огромные птичьи лапы.
Так пляшут журавли. И пляска эта прекрасна, ибо журавли оперены и легки.
Шметтерлинг был голокож и тяжел. Его пляска была карикатурой, осмеянием пляски журавлей.
И я бы мог засмеяться, мог бы испугаться, если бы мой сын не был бы похож на него, не был бы ему подобен.
Степа шел встречь уже почти забывшему себя от радости монстру, шел нелепо, неуклюже подтанцовывая.
Я встал чуть сбоку, вскинул огнемет и в извивах, в изгибах изумрудной, переливающейся драгоценным сиянием шеи увидел темное, то увеличивающееся, то сжимающееся пятно, пятно беззащитности.
Я опустил огнемет, положил его на землю.
О таком счастье можно было только мечтать. Тоненьким лучом из штраллера попасть в пятно беззащитности, если вот оно, словно дразнится, натягивается и скукоживается – да это задачка для замордованного "младенца" из роты, а не для "отпетого".
Я срезал шметтерлинга.
Он погиб мгновенно. Раззявил зубастую пасть и лег почти неслышно в высокую, начинающую желтеть траву.
Он лежал вытянувшись, перепончатые крылья обвисли. Он был мертв и в целости… такой экземпляр.
Я посмотрел на Степана. Он ничего не говорил, просто глядел на убитого – и я понял, что не буду доставлять тело в подземелье. Пускай лежит здесь…
– Пошли, – сказал я, – мы свое дело сделали…
– Сейчас… – отрешенно, будто сам с собой, ответил Степан, – сейчас…
Нелепо, по-птичьи, он скок-скок – приблизился к шметтерлингу – и вдруг с силой, опять-таки по-птичьи, словно клюнул, ударил шметтерлинга вытянутой пастью, потом рванул его тело лапой, похожей на когтистую, безволосую, покрытую зелеными круглыми чешуйками обезьянью лапу, вцепился когтями в крыло шметтерлинга.
– Дрянь! – заорал Степан. – Тварь! Зеленая тварь! Людоедка! Падаль!
Он бил и терзал бездыханное тело. Он превращал его в зеленые, сочащиеся черной кровью лохмотья.
Потом он остановился.
– Степан, нам запрещено мучить. Наше дело – убить или захватить в плен.
– Это, – тяжело дыша, сказал Степан, – вам запрещено, а мне – можно.
– Но ты, – спокойно ответил я, глядя в его человеческие страдающие глаза, – ничем фактически не отличаешься от нас. Ты говоришь на том же языке, что и мы – и подчиняешься, следовательно, тем же законам, что и мы…
– А она, – Степан мотнул головой, указал на растерзанные останки, – она смогла бы говорить на нашем языке?
("Стало быть, – подумал я, – шметтерлинг – "женщина", и об этом стоило бы сообщить в лабораторию. Впрочем, как сообщишь? На что тут ссылаться? Степана в лабораторные дела я затягивать не собираюсь".)
– Не знаю, – ответил я, – думаю, что не смогла бы. Тебе бы хорошо помыться…
– Я, когда летал, видел узкую ленту воды. Там… – Степан показал крылом чуть вбок от сожженной деревни.
– Долетишь?
– Нет, пойду пешком… Per pedem apostolorum, – повторил Степан где-то вычитанное.
Мы шли по чужой планете, которую только что освободили от одного из самых страшных драконов… Страшных и неуязвимых. На него охотятся по двое. Всегда. И, как правило, один обречен, если не на смерть, то на очень серьезную рану.
А теперь еще выяснилось, что этот дракон был драконицей или драконихой.
Солнце пекло невыносимо. Я расстегнул комбинезон.
– Эх, сейчас на южном-то берегу…
Я осекся. Степу я, во всяком случае, даже ни в каком случае не мог бы взять на Южный берег. На другие планеты – сколько угодно! – на Южный берег своей… извините…
Но Степа сказал нечто неожиданное:
– Там так же страшно, как и здесь?
– А здесь страшно?
– Конечно… Здесь негде спрятаться, все открыто, все вывернуто, не к чему прижаться спиной, не знаешь, откуда ждать нападения… атаки… И… кто-то смотрит…
– Смотрит? – изумился я. – Как это смотрит? Ну, я понимаю, на нашей планете "кто-то" – глаза дракона… А здесь?..
Степан прыгнул, поднялся в воздух, сделал круг, приземлился…
– Когда, – объяснил он, – отовсюду видно, обязательно должен быть кто-то, кто смотрит… Это у нас в коридорах и туннелях, переходиках и тупичках – чего смотреть? Крыша, потолок… А здесь? Гляди, папа, синее-синее, это – гигантский зрачок…
Я вспомнил, как я бежал прочь от натыканных повсюду плоских "глаз дракона", похожих на серые мерцающие экранчики, – и мне стало не по себе.
Я узнавал свои чувства. Только эти чувства были преувеличены. искажены. Небо казалось огромным глазом, даже не глазом, а зрачком… это вместо жалких плоских экранчиков.
Я не стал разубеждать Степана. Просто спросил:
– А может, тот, кто смотрит, – добрый, а не злой?
– Уж, конечно, не злой, – после некоторого молчания ответил Степан, – если бы он был злым, это бы оказалось слишком страшно… Я думаю, что он и добрый, и злой попеременно. Потому что быть все время добрым или все время злым – невозможно: во-первых, скучно, а во-вторых… – Степан расправил одно крыло и несильно махнул им, дескать, сам знаешь; поток воздуха коснулся моей щеки, и это прикосновение было приятно, словно воздух чужой планеты погладил меня – тем отвратительнее показался мне взмах крыла моего сына.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});