Башня. Новый Ковчег 4 - Евгения Букреева
— Ну радуйся тогда, Степан Васнецов, сейчас мы мигом узнаем. Ой…
Внезапно она замолчала и подняла глаза на Стёпу, из которых напрочь исчезло всё кокетство.
— А он кто тебе, этот неопознанный? Родственник? Друг?
— Просто знакомый. А что?
И ещё до того, как эта смешливая, но внезапно ставшая серьёзной медсестричка из регистратуры ответила, Стёпа уже все понял. Понял и похолодел.
— Умер он. Позавчера ночью и умер. Сочувствую.
Умер… Стёпка вдруг вспомнил избитое лицо Кира, с заплывшим глазом, а потом почему-то увидел это же лицо, но не опухшее от ударов, а тонкое, живое, там, у Ники в гостиной, когда они чуть не сцепились. Вспомнил презрительно сузившиеся глаза Кира, с нарочитой небрежностью засунутые в карманы руки, чёлку, спадающую на лоб. Умер…
Он со всех сил вцепился в край стойки регистратуры так, что пальцы побелели, а мозг пронзила острая резкая боль.
— Умер? — растерянно повторил он.
И Люся сочувственно кивнула.
Глава 23. Павел и Анна
Работа спасала. Всегда спасала. В неё можно было уйти с головой, отключить, если не на совсем, то хотя бы на время, страх и тревогу, не думать о дочери, прекратить разговор с собственной совестью — отмахнуться, сказать «потом, всё потом», зная, что когда оно придёт, это «потом», и спросит по всем счетам, то ему, так же, как и теперь, нечем будет ответить.
Павел всё это понимал, но всё равно прибёг к единственному средству, которое знал и которым всегда спасался, благо именно в этом средстве здесь на АЭС недостатка не было. Работы хватало, и Павел погрузился в неё — включился в процесс, и почти сразу его охватил привычный азарт, который всегда охватывал его, ещё с юности, когда он брался за любимое дело. Очень скоро его азарт передался остальным, и всё завертелось, понеслось, набирая обороты, и ритм, привычный ритм его рабочего дня подхватила вся станция. Ещё вчера люди с некоторой опаской и недоверием посматривали на него, и в их глазах отчётливо читался вопрос: «Кто же ты такой, Павел Григорьевич Савельев, чего от тебя ждать?», а сегодня это отчуждение исчезло, лица, окружающие Павла, прояснились, а он сам как-то совершенно естественно вошёл, вклинился в мощный рабочий механизм, заняв положенное ему место. Да, он всё ещё ловил полунасмешку-полуулыбку, прятавшуюся в пышных, седых с жёлтыми кончиками усах Устименко, замечал пристальный интерес на худощавом лице бригадира мотористов Николаева, слышал саркастические нотки в коротких, рубленных фразах Селиванова, натыкался на восторженно-вопрошающий взгляд Гоши Васильева и видел сотни других улыбок, усмешек и вопросов на разных лицах, старых и молодых, мужских и женских, но это уже не задевало, потому что он знал: они приняли его, они готовы слушать его, идти за ним, все они — и хитроватый Устименко, и недоверчивый Николаев, и влюблённый в него Гоша, и даже Селиванов, желчный и вечно всем недовольный. И единственный человек на станции, с кем он боялся и не решался встретиться глазами, присутствие которого напрягало и вызывало странное чувство, которому не было названия, человек, с кем Павел не знал, как себя вести, была Маруся. Его сестра.
Как назло, она всё время находилась рядом. Всё время. Не специально, а потому что дело, которое они делали, было одно на двоих, и даже если бы они захотели разбежаться по разным углам станции — если бы они вдруг действительно этого захотели, — у них бы всё равно не получилось, ведь это общее дело было уже вшито в них, и оно было сильнее родства и общей крови.
Он старался не смотреть в её сторону — даже когда приходилось обращаться к ней, задавал вопросы и выслушивал, не поворачивал головы и не поднимая глаз. Он забыл её мягкое имя Маруся и называл теперь только Марией Григорьевной, подчёркнуто официально, и ни разу за весь остаток дня не перепутал её отчество, ведь оно тоже было одно на двоих. А она отвечала ему тем же, и отчего-то это вежливо-равнодушное «Павел Григорьевич» било сильней всего остального.
Под конец рабочего дня он так устал, что не выдержал, всё-таки гаркнул на неё: «Идите уже к себе, Мария Григорьевна, ваша смена давно закончилась», а сам засел в кабинете Васильева, уткнувшись в Гошины сводки и цифры, бестолково мельтешащие перед глазами. Таким — уставшим, очумевшим от всего, что свалилось на него за день, его и нашёл Борис, заглянувший в приоткрытую дверь.
— Я так понимаю, Паша, ты решил ускорить свою кончину, не давая себе продыху? Ну всё правильно, лучше помереть героем на рабочем месте, чем в потных ручонках твоего кузена.
— Иди ты, — привычно отмахнулся от Бориных насмешек Павел.
— Пойду. Только вместе с тобой. Поднимайся, — скомандовал Борис. — И поживей, Павел Григорьевич, не заставляй меня применять к тебе насилие и силком затаскивать в койку.
Пока они шли по коридорам станции, спускались из машинного зала вниз к складам и хозяйственным помещениям, опять поднимались на административный этаж, Борис неутомимо сыпал шуточками. Павел его почти не слушал, шагал чуть впереди, чувствуя, как с каждым шагом ноги наливаются свинцом, а усталость уже опустила тяжёлые ладони на его плечи, придавила к земле.
«Да, Борька прав, сейчас только в душ и спать, — думал он. — Чего я в самом деле. Словно последний день живу».
— Так, всё. Прибыли, — Борис дёрнул его за рукав, затормозив у одной из дверей.
— В смысле прибыли? — Павел недоумённо уставился на друга. Комната, в которой они с Борисом ночевали вчера, располагалась намного дальше, почти в самом конце длинного коридора общежития.
— Да вот, Павел Григорьевич, решил я, что негоже начальнику станции и главе Совета, пусть и в изгнании, делить комнату с приятелем, как какому-нибудь мальчишке-стажёру. Не солидно. Комендант общежития в этом вопросе проявил со мной удивительную солидарность, так что вот ваши отдельные апартаменты, вещички перенесены, иди и устраивайся.
— Какие вещички? Ты чего несёшь, Боря? — Павел устало посмотрел на Литвинова.
— Комендант распорядился выделить со склада запасную одежду, бельё, комплект мыльно-рыльных принадлежностей. Слушай, Савельев, — Борька прервал свой монолог и вскинул на Павла хитрые глаза. — Надоел ты мне. Давай дуй уже.