Дом Одиссея - Клэр Норт
– Когда мой муж отправлялся на войну, он стоял на пристани, держа меня за руку, и просил простить его. Видишь ли, было пророчество. В нем говорилось, что, если Одиссей отправится в Трою, его не будет дома двадцать лет. Мы оба это знали. «Прости меня, – сказал он. – Я делаю то, что должен».
Фурии беспокойно шевелятся, но Афина кидает на них грозный взгляд и чуть крепче сжимает копье. Орест поднимает глаза, пытаясь поймать взгляд Пенелопы, но она уже смотрит не на него, а в свои воспоминания.
– Конечно, у моего мужа не было выбора, никакого выбора. Как царь он был союзником Агамемнона, поклявшимся прийти, когда царь царей призовет. Он дал клятву, которую сам же и предложил на свадьбе Елены: прийти на помощь ее мужу, если кто-то другой попытается отнять ее. Это, очевидно, был его долг, и потому просить прощения было не за что.
Но, видишь ли, в день отплытия мой муж нарушил другую клятву – клятву мужа, данную мне. Клятву отца, данную сыну. Он давал и эти клятвы: как муж он обещал себя мне – но роль мужа совсем не так важна, как роль царя. Ахиллес притворился женщиной и спрятался на далеком острове, чтобы не плыть в Трою, поскольку знал, что умрет там. Одиссей разыграл безумие, чтобы избежать своих обязанностей, и пахал поле голым, бормоча всякую чушь, – но, признаться честно, это была одна из худших его уловок. Понятная насквозь. Еще одна строка к оде его хитрости, не более того.
В день отплытия моему мужу хватило благородства не говорить глупостей вроде «война не продлится долго» или «я вернусь до того, как наш сын станет мужчиной» и прочей чепухи. Вместо этого он сжал мою руку и сказал: «Прости меня». Простить его за то, что он выполняет свой долг, – сам посуди, какая женщина этого не сделала бы? Конечно. Конечно. Но также простить его за то, что еще впереди. За двадцать лет в пустой постели. За двадцать лет без поддержки, без утешения; за двадцать лет осады в моем собственном доме; за то, что придется растить сына одной; за то, что без него будет всходить и заходить солнце, день за днем, год за годом, зимой, летом, неумолимо – «прости меня». Прощение за нарушенные брачные клятвы. Прощение за пустой дом. Само собой, я поцеловала его в щеку и сказала, какой он храбрый, заверила, что здесь нечего прощать. И, получив мое прощение, он уплыл прочь. Все очень… поэтично.
У меня было много времени, чтобы обдумать этот момент. Мое прощение такое обширное, такое всеобъемлющее. Какая жена не даровала бы его мужу, отправляющемуся на войну? Я простила его за все, что должно быть сделано, простила за наши нарушенные брачные клятвы, простила за невыполненные отцовские обязанности. И вот, сбросив груз сомнений и облегчив душу, он уплыл. Само собой, он тоже терзался сожалениями, но каким великим даром ему стало мое прощение, каким бальзамом на раны. И как безжалостно ограбила я этим свое дальнейшее существование. Ведь, видишь ли, в чем дело – он так и не сказал, что ему жаль. Не взял меня за руку, не посмотрел мне в глаза и не произнес: «Пенелопа, супруга моя, мне жаль. Мне жаль, что я должен покинуть тебя. Мне жаль, что я подвожу тебя. Мне жаль, что я возлагаю на тебя такой груз. Мне жаль ребенка, которого я оставляю на тебя. Мне жаль». Это стало бы его равноценным даром мне. Его извинения, адресованные мне. Но этого так и не случилось. Он попросил меня простить его. Меня – вручить этот дар моему мужу. Даже в тот момент – трогательный момент, один из трогательнейших моментов, которые поэты называют актом величайшей преданности мужа своей жене, момент вынужденного прощания – он ничего не дал мне, а лишь получил. Получил мое прощение и не какой-то кусочек, не самую необходимую часть. Он получил его за все, что было, и за все, чему еще только предстояло свершиться. Иногда я ненавижу его за это. Честное слово.
Орест смотрит на Пенелопу затаив дыхание, не шевелясь. Даже Электра немного вышла из своего ступора и не отрывает взгляда от итакийской царицы, слегка приоткрыв рот и часто дыша, отчего плечи ходуном ходят вверх-вниз. Фурии, сбившиеся в кучку, словно в поисках утешения, чистят друг другу перышки. Я чувствую тепло божественного света стоящей рядом Афины, ощущаю аромат леса, идущий от босых ног Артемиды, которыми она зарывается в землю.
Пенелопа вздыхает, трясет головой: отпусти и забудь. Вынырнув из глубин своей памяти, снова обращает свое внимание к Оресту.
– Вот видишь, родич. Ты лежишь здесь и просишь прощения. Ты кричишь: «Мама, мама!» – но твоя мать мертва. Ты убил ее. Ты, твоя сестра – и я. Пусть ты и держал меч, но мы все помогали тебе вонзить его ей в сердце. Все мы. Так было нужно. Мы все исчезли бы без следа, не сделай ты этого, и она знала об этом. Она простила тебя, как бы тяжело это ни было. Это до смешного очевидно всем, у кого есть глаза. Она простила тебя задолго до того, как ты убил ее, – как мать она простила тебя. Полагаю, это был один из самых потрясающих ее поступков, а ведь она прожила весьма замечательную жизнь. Единственное, что заботило ее больше собственного выживания, было твое, и ради него ей пришлось умереть. Она знала об этом. Полагаю, и ты знаешь об этом. Полагаю, ты видел это в ее глазах в ту ночь, когда убил ее. И тут возникает вопрос: о чем именно ты просишь?
Вот эта моя жрица считает, что ты безумен. И думает, что безумие началось задолго до того, как яд сломил тебя, что он просто поднял на поверхность таившееся в глубине. Говорят, что, когда дитя убивает своего родителя, душа родителя призывает фурий, выпускает древних чудищ из их подземной темницы. Но Клитемнестра – она же души в тебе не чаяла. Обожала тебя с такой силой, от которой мне… стыдно. Стыдно за то, что я не могу любить собственного сына так, как она любила тебя. Мне стыдно перед ней как матери перед матерью. На фоне ее любви моя так мала. Так чьего прощения ты тогда добиваешься? Ее? Твоей сестры? Моего?
Орест не отвечает, и Пенелопа резко машет рукой перед Электрой, подтягивает микенскую царевну ближе к себе.
– Электра, – зовет она резким голосом, заставляя ту полностью прийти в себя и впервые за день поднять глаза, – тебя предала твоя служанка, любившая твою мать, которую ты помогла убить. Они мертвы. Они не могут простить тебя. Ты совершала ошибки, тебя использовали, и ты использовала других. Использовала своего брата. Но ты его не травила.
Теперь Электра смотрит на Пенелопу, вглядывается в нее, сквозь нее, словно привязанная. Как будто не может оторвать взгляд. Пенелопа вздыхает, встряхивает головой, рассеянно похлопывает Ореста по руке.
– Конечно, было бы очень удобно, если бы мы могли прощать себя сами. Мой сын… когда я думаю о моем сыне, я оказываюсь… в замешательстве. Меня разрывают на части вина и любовь. Оглядываясь на прожитые годы, я заверяю себя, что решения, принятые мной, были единственно верными, единственно возможными. И это правда, конечно. Но также и ложь. Я произносила слова, которые могли бы прозвучать по-другому. Я хранила секреты. Я осуждала. И уже не могу этого изменить. Я погружаюсь в воспоминания снова и снова, и всякий раз они все более расплывчатые, все сильнее правду затмевают фантазии. Я говорю себе, что была просто одинокой женщиной. Говорю себе, что сделала все, что могла. Говорю себе, что все мы – просто люди. Со своими ошибками. Недостатками. И поэтому я прощаю себя. Но, конечно, никогда