Генри Олди - Песни Петера Сьлядека
Очнулся поздно вечером, на земле. Волка и след простыл. С трудом разлепив набрякшие веки, ощупал себя: все цело, и крови нет. Горло, правда, застудил: ноет. Философ поднялся и побрел наугад, вскоре оказавшись у знакомого хутора.
Дед браниться не стал, но бегать Хома зарекся.
Начал с того дня Сивый Панько вести с Хомой задушевные беседы.
Философ деда слушал охотно: какое-никакое, а занятие, да и порассказать Кусьвовку явно было что. Старейшина целой ватаги Паньков – Рудых, Чёрных, Рябых и вовсе Лысых, – выявился дед великим знатоком всяческой нечистой силы, а также татарских бусурманов; последних, впрочем, поминал редко. Дивными, странными бывали рассказы его, каждый раз неизменно сворачивая на Вия. Тут дед путался окончательно, мороча голову более, нежели излагая связную историю. Под речи те философ вскорости засыпал; были сны его подобны яви, увиденной в чужом сне; явь же ( Навь ?..) оказывалась чуждой всему человеческому, будучи при этом знакомой и желанной. Как в землю, погружался философ в слепую, безвидную тьму. Кругом роились мрачные химеры, голоса без слов пели колыбельные, плетя саван древних снов, окутывавший собой все, что есть на земле и под землей. Потяни Хома за любую из нитей – и она тут же разворачивалась перед ним новым видением, высверком падающей звезды; он тянул и тянулся сквозь слепоту.
Вот грудастая, простоволосая баба, запершись в хате, елозит рушником через дверную ручку: с рушника в подойник с жестяным звоном бежит струйка молока; вот некий смутно знакомый дед вонзает нож в трещину пня, разбегается, летит через пень кувырком – и лишь серая тень сгинула в колыхнувшейся бузине; вот ведет в дом молодую жену-красавицу усатый хорунжий, похожий на молодого сотника Суховея; вот уже склоняется его жена над колыбелью, чертит над младенцем тайные знаки, бормочет страшное, но для Хомы в том нет ни тайны, ни страха; наоборот, весело отчего-то Хоме. «Опомнись, Катерина!» Навстречу – глаза: безумные, белые; лицо холодным огнем дышит. Выстрел… «Катерина! Солнце мое! Окаянный я человек…» И вскоре обступают хату мертвецы: руки тянут, в двери скребутся, хотят отвести женоубийцу к законной супруге, на суд колдуна-отца ее. Оба они меж теми мертвецами: и Катерина, и тесть хорунжего – чернокнижник в турецком каптане, брови в локоть длиной, червями вьются. Идет козак, пьян заговорами, бредет козак, терзаясь совестью, да только звучит близ хаты тихое слово. Одно, зато Слово. Миг – и нет наважденья, лишь стон под землей отдался. А перед дверью – так себе, человечишка; ни высок, ни низок, ни молод, ни стар. Брыль из соломы, дым из люльки, усмешка в ржаных усах. «Благослови тебя Бог, Пантелеймон Калинникович!» «Бог захочет, так благословит! Пустяки, Григорий, сочтемся…»
А вскоре: «На палю его, чаклуна!» «Бей вовкулаку!» «Стой, браты! сотник идет! Пусть решает…» – «Что, Григорий, раньше я тебя, нынче ты меня?» «Квиты, дед?» «Квиты-то квиты, а деда не забывай, пригожусь…» Но сон выскальзывает, оборачиваясь иным: парубок ласкает девку на берегу ставка, и не чует, что погибель рядом, что в объятьях его – русалка-утопленница; ах! ряска сомкнулась над головой…
…Смутен и притягателен мир подземный, Навье царство, обитель жизни мертвой. В недрах сущего таится, корни всюду пустил: не добраться, не докопаться, не увидеть. Одни незрячие, замурованные под железными веками глаза видят его гибельную красоту. Видят! – и прорастает Навь в Явь: таится мавка в овраге, ворочается упырь в домовине, ведьма следок вынутый в печи жарит, вовкулак в лесу рыщет… Смешные, слабые, ничтожные в сравнении с грозной прелестью Виевых грез, они сплетаются с теми грезами, как детская песенка порой возникнет в звучании могучего оркестра, и пропитываются частью силы, крохами общей симфонии, наполняются могуществом, могут …
– Вий! да кто ж он есть?..
– Неведомо.
– Да откуда ж он?..
– Неведомо.
– Да зачем же он?!
– Чтоб спал. Чтоб сны видел.
– Зачем – сны?!
– Он нас в них видит.
– Зачем – вас?
– Он видит, а мы можем.
– Можем жить?
– Жить – то как Бог даст. Просто – можем.
– Так он сатане кум?!
– Вий никому не кум. Он – Вий. Сатана в него не верит; злится. Суеверие, мол! Нет, лается, никакого Вия! сроду не было!
– А вы?
– А мы что? Мы поддакиваем. И батюшке поддакиваем, если бранить станет. Суеверие так суеверие! Здесь главное: Касьяну Злопамятному поклониться не забыть. Чтоб, значит, помнил зло-то; чтоб видел нас во снах своих…
«Да кто ж он, дедушко?» «Да ты ж и есть он, дедушко!..» «А чего, старец, ты меня дедушкой зовешь?» «То не я зову, то твое слово эхом из-под земли откликается. Спи, все хорошо!..» Спит Вий, и сладок сон его, и смерть во взгляде его. Ужас в зрачках под тяжкими веками, мор и глад, чума и проказа. Мало кто живой выдержит Виев взор, и никто – мертвый. Раз в четыре года, в лютый день лютого месяца, на одну ночь подымают Вия, выводят из Нави в Явь. Иначе заснет навеки, перестав видеть то, что нужно. А раз в тысячу лет требуется Вию передать силу свою, сны свои новому преемнику. Строят тогда кордоны, огораживая Великое Решето: ведьмы прохожих насмерть заезживают, свирепствуют вовкулаки, лютуют упыри. Кто из людей выдержит, кто голыми руками убьет насильника до смерти, тот – счастливец. Заманят его в церковь, где давным-давно служб не творилось, и зачнут пугать до Белого Страха, пока не научится от ужаса замертво падать. Тут меж ним и Вием пуповина вырастет. А далее надобно, чтобы труп-оборотень Черный Страх испытал…
– Вставай, философ! Эк его сморило!..
Сотник приехал за своим пленником на переломе лета. Выглядел Григорий Суховей внезапно помолодевшим, в седле вертелся, подбоченясь, а оружие при нем было самое нарядное. Таким обычно становится человек, углядев впереди, среди бед и разочарований, некую цель, пусть суетную и хлопотную, но позволявшую наполнить опустелую жизнь новым смыслом. Следом за господином катил тот самый краковский экипаж, похожий на хлебный овин, какой однажды явился в бурсу за философом, желая отвезти его на погибель. Шесть верных козаков набили кибитку, словно семечки – арбуз; на облучке радовался жизни усатый Явтух, потряхивая вожжами.
– Здорово, пан философ!
– Дывысь, браты! Жирный, як кнуряка!..
– Пантелеймон Калинникович! На убой хлопца кормишь?!
Утонув в неотвязной дремоте, Хома сперва не признал сотника, долго вглядываясь в честную компанию и моргая попеременно то левым, то правым глазом. Моргать в последнее время было скучно: веки словно кто свинцом налил. «Богатым буду!» – расхохотался Суховей; хохот его раскатился со значением, словно сотник имел в виду нечто тайное, ведомое только ему. Сивый Панько кинулся встречать дорогих гостей, но деду велели бросить хлопоты, расцеловали в обе щеки, после чего взялись за бурсака. Хома успел еще дважды моргнуть, а уж стал из философа заправским козаком; черкеска ниже колен, поверх тесного кафтана, чоботы со скрипом, на боку – тяжкая и назойливая сабля. Штаны оказались белыми, что немало смутило нашего героя: цвет снега с недавних пор стал для него цветом страха. Кроме этого, смущало отсутствие любопытства: ранее философу чрезвычайно захотелось бы узнать причину такой заботы, а сейчас он лишь вяло крутился, помогая Спириду ловчей завернуть кушак, и кунял вполглаза.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});