Александр Лайк - Закат империй
— А-а! — Уртханг закрутился на одном месте, запрокинув голову к звездам. — Опять этот бесконечный спор! Хаге, я решительно утверждаю, что язык формируется, отражая представление человека о мире!
— А я утверждаю, что единожды сформировавшись, он начинает направлять ход мысли человека! — напористо сказал Глиста. — И в дальнейшем само представление о мире изменяется в соответствии с той системой, которую закладывает в разум сопливого несмышленыша язык!
— Я не хочу об этом говорить! — взвыл Уртханг и ушел вдоль берега. В сторону, противоположную Томори.
— А по-моему, это что-то вроде спора о курице и яйце, — сказал Шольт. — Только я не понимаю, отчего так нервничать.
— Так это он самый и есть, — сказал Глиста. — Что было раньше, мысль или слово. Оттого и нервничаем.
— Не понимаю, — огорченно сказал Шольт.
— Это мы не понимаем, — с безграничным терпением сказал Глиста. Оттого и нервничаем, понимаешь.
— Вроде понимаю, — неуверенно сказал Шольт. — Не стоит нервничать, Хаге. Будь бесстрастен. Нет ничего, кроме…
— Кроме непонимания внутри меня, которым я пытаюсь проковырять дырочку во вселенной! — раздраженно сказал Глиста. — А, что уж тут!..
Он встал и с раздумьем посмотрел на водную гладь. Потом явственно содрогнулся.
— Они не оставили мне выбора, — сказал он и ушел вглубь берега.
Шольт остался один. Он подошел к одежде, сложенной на большом валуне, вытащил свой меч и стал смотреть вдоль лезвия, любуясь бликами лунного света на металле.
— Исотодзи, — прошептал он. — Воин, будь бесстрастен. Есть только ты и твой путь, все остальное отринь. Лунная дорожка по лезвию меча. А потом острие. А дальше?
— О чем думаешь? — спросил вернувшийся Уртханг.
— Об острие, — вздрогнув, сказал Шольт. — Путь по лезвию. Ладно, привыкли. Приучены. Бесстрастно пройдем. До острия. А дальше? Что дальше, Ник? Когда ты войдешь в храм, что будет с нами? Со мной?
— Не знаю, — сказал Ник. — Говорят, что мир обрушится за спиной Свидетеля в тартарары, и не будет ничего, кроме храма и Свидетеля, до самого Рассвета. Еще говорят, что все остальные умрут. Или исчезнут. Или уйдут по небу на Закат. Или растворятся в воздухе. А то — останутся рядом до Рассвета, а потом новый мир их сменит, накроет, изменит, всосет в себя, и они станут в нем всякими камнями, птичками там разными, деревьями… А Зенедден Зеден еретически предполагал также, что в мире ничего не изменится, единственно сам Свидетель уйдет в новый мир, только что им же и порожденный. А остальные пожмут плечами и пойдут домой.
— А как они поймут, что уже все кончилось? — спросил Шольт.
— Ну как? Рассвет есть, Свидетеля нет — чего еще ждать? Войдут в храм еще три-четыре раза, убедятся, что больше ничего не происходит, и успокоятся. Гораздо более интересный вопрос вот в чем: как Свидетелю потом отличить, старый ли, но преображенный мир вокруг него — или совсем новый и совсем другой?
— У меня от такой философии голова болит, — с досадой сказал Шольт. Вроде понимаю — а ни ч-черта… извини, Ник.
— Да я ж не ругань отрицаю, — сказал Ник. — А способ мысли, руганью порождаемый. Глисте на радость.
С другой стороны вернулся Тори, держась за голову.
— Вот тебе и поэзия, — сказал он грустно. — Мечом меня рубить — исотодзи. Шатер мной чистить — исотодзи. Вчера утром денщик чай заварил, я извиняюсь, через задницу, меня всего аж перекорежило — но исотодзи!.. А сегодня перевод плохой — и все. Испекся непобедимый воин. Эта ваша, запрещенное слово, культура, запрещенное слово ее так!.. Проползает, понимаешь, сквозь щели в панцыре и уязвляет нещадно в пяту и в голень. О чем говорите, командиры?
— О чем могут говорить командиры? — бледно улыбнулся Шольт. — О Рассвете, конечно.
— А чего о нем говорить? Пусть себе рассветает.
— Дани спрашивал, как это будет выглядеть, — сказал Уртханг. — И еще его сильно интересовало, что будет с остальными. Ну, кроме Свидетеля.
— Как всегда, — хмыкнул Томори. — Вокруг враги, и выкручивайся как знаешь. Чего ты волнуешься, Дан? Предположим, что вокруг нас мир начнет рушиться. Ну, типа землетрясения. Или там старые боги придут по наши души. Обычная обстановка, сильно приближенная к боевой. Подеремся еще, куда мы денемся.
— А если просто хлоп — и ничего нету? — тихо спросил Шольт.
— Вот уж тогда вовсе нечего волноваться, — рассудил Томори. — Мы ж и не заметим. Это как стрела в висок — разве что удивишься. Мне вот другое интересно, как новый мир создается? Зачем нужен этот самый Свидетель вообще? Боги что, разучиваются строить после первого раза?
— Ты ж Кодекс Перемен читал, — сказал Уртханг.
— Да я его прямо сегодня читал, — сказал Томори. — Потому, собственно, и спрашиваю. Свидетель не должен делать ничего. Он входит в храм Начала и открывает свою душу вечности. И что? Зачем тогда он там нужен? Кодекс в этом месте какой-то такой… армейский, я бы сказал. По-плохому армейский.
— Он был написан для Вечного Отряда, а не для бродячего цирка, заметил Уртханг.
— Ник, ты же знаешь, что я воин, — настойчиво сказал Томори. — И мне нравится быть воином, дьявол, но в этом случае Эртайс явно перебрал. Он был несколько чересчур капитаном. Больше капитаном, чем богом. Там это звучит примерно так: ты, придурок, дойди, войди, стань смирно и ешь глазами начальство. Все остальное тебе, придурку, знать не положено, остальное умные сделают без тебя.
— Это точно, — сказал Глиста.
Шольт охнул и схватился за сердце. Глиста сидел на прежнем месте, все так же обхватив руками коленки.
— Есть разные версии, — сказал он, не глядя на командиров. — По одной, которая многим нравится из шкурных соображений, Свидетель воображает себе новый мир таким, каким хочет его видеть, а ему — в награду за подвиги, стало быть, — этот мир на скорую руку склепывают и преподносят. Людям нравится. Они такой Рассвет хотят. По другой версии Свидетелю даже воображать ничего не надо. Сила храма заползает в его разум, шарит там, собирает мысли в кучу, если найдет, конечно, а потом сама решает, чего бы Свидетель хотел, и выдает ему пирожок. Это людям нравится еще больше. А то шел-шел, с трудом дошел, и на тебе; тут еще и думать заставляют. Я иногда такую картину представляю: прекрасный храм, весь белый, заря на полнеба, а у алтаря лежит обалденно красивый мужик с искаженным мукой лицом и кончается. И подпись: «Свидетель, гибнущий от умственного напряжения».
— Без намеков! — торжественно сказал Уртханг. — Я думаю каждый день по два раза, я тренированный.
— Эти версии мы отметем уже хотя бы потому, — невозмутимо продолжал Глиста, — что никакой человек, даже самый гениальный, не в состоянии представить себе весь огромный мир во всех самых мелких подробностях. Если бы было так, мы постоянно проваливались бы в дыры или заползали в пятна белого тумана там, где пресветлый Эртайс не одолел продумать ландшафт до последней песчинки. Или наталкивались бы на муляжи. Знаете, как в театре дракона из-за кулис кажут? С огнем и с рыком, и чуть фантомной поддержки? Мы в мире такого не наблюдаем, и значит, все с очевидностью происходит не так. Правда, есть еще развитие этих версий: Свидетель, значит, предлагает только идеи, а остальное исполняется в соответствии с некоторыми общими принципами. То есть он думает — хочу, значит, чтоб птицы были. И рисует в воображении некий смутный образ Птицы Вообще. А уж храм это потом сам переводит на некий особый язык овеществления, и получаются орлы, воробьи, лиссы, и даже не по одной штуке; и у каждой внутри сердце, легкие, клюв, червяки в брюхе… Такое теоретически возможно, но очень маловероятно. В первую очередь из-за единства мира, которое мы хорошо видим и чувствуем. Если бы реализовывались в деталях произвольные идеи, то противоречий в мире было бы гораздо больше. Потому что вряд ли кто-нибудь сумел бы до конца провидеть все последствия реализации даже одной, всего одной идеи. А трех десятков, или на сколько там его бы хватило? Мы захлебывались бы в противоречиях сейчас, ведь этот мир развивается самостоятельно уже очень долгий срок.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});