Никки Каллен - Арена
— Ещё кофе?
Потом я поднялся к себе, принёс ему свои рассказы — вернее, наброски к роману; мне хотелось создать что-то вроде фильма «Твин Пикс» — я его обожал; маленький городок, вокруг леса; и вот среди всего этого начинает происходить — не зло; а всё сразу. В самом начале есть девушка-психолог, она ясновидящая — иногда, когда не спится; выходит на кухню пить кофе, который в моём романе станет таким, каким меня угощал Кароль, — в серебряных крошечных, как камешки с пляжа, чашечках, абсолютно восточный, настоящий, древний, как инстинкт выживания; и вот ей приходит вызов — интересный случай по теме её работы: девочка из неблагополучной семьи, причём даже не католиков, видит Деву Марию и святых. Девушка-психолог едет; а с другого конца света приезжает в этот город за этой же поэмой ещё один главный персонаж — молодой и красивый, как вещи, священник. Они встречаются, девушка-психолог в него влюбляется; и растут две совершенно бессвязные друг с другом истории — о девочке, видящей святых, и о парне из этого же городка; у его родителей лесопилка; он как раз из семьи католической; простой рабочий, у них так принято — знать все азы мастерства; он видел в лесу человека, закапывающего труп; раскопал, увидел девушку в полиэтилене, обалденной красоты; влюбился и закопал обратно; никому не сказал, кроме священника. Кароль читал, комментировал весьма здраво; я узнал, что его любимый писатель — Марсель Пруст; «нам обоим делать нечего, вот мы и знаем всё о мелочах», — сказал он; поправил кое-что о католиках. «У нас бесконечное чувство вины, понимаешь, тяжёлая такая вера»; объяснил, что есть Розарий, показал часослов; «твой священник обязательно должен обращать внимание на часы». Потом мы пошли готовить ужин — я и не заметил, сколько прошло лет; «двадцать восемь тысяч»; макароны с толстыми сосисками; кетчуп с яблоками и укропом; «домашний, — сказал Кароль, — правда-правда, я сам его делаю; я всё делаю по дому, только мусор не выношу и собаку не выгуливаю: это связано с моим чувством… как бы это сказать…» «брезгливости перед миром?» «в общем, верно; эдакий вечный острый приступ агорафобии…»
Я вышел от него совершенно разбитый и влюблённый.
— Эй, Люк, — окликнул он меня, когда я был на третьей ступеньке к себе; в подъезде между пролётами уже включились бледно-жёлтые, будто кислые, лампочки, — ты свои рукописи забыл, — помахал папкой-файлом с моим романом.
— А, оставь себе, у меня есть оригинал, — я засмеялся, счёл за хорошую шутку.
— Очень лестно, но мне не нужно, — он не засмеялся: он охранял свой мир, — я коллекционирую только туфли.
— А я могу ведь и обидеться, — но уже спускался, боясь обидеть его.
— Мне всё равно, знаешь, — я забрал роман, а потом спросил, можно ли зайти ещё. — Не знаю, причины нет, — и закрыл дверь, тихо-тихо, не хлопнув перед носом, как тогда; а словно занавес. «Жди продолжения», наверное, — и я поднялся домой, получил нагоняй: где, зачем, завтра рано вставать — понедельник, новая школа; белый воротник, рюкзак…
Я не понял тогда, что Кароль принадлежит только себе и больше никому; что его мир намного больше моего и даже больше реального, для меня, пустого, он стал очередным уловом в море чудаков, блестящей форелью, которой можно похвастаться в кабачке; безусловным, как рефлекс, другом, собственностью, фантиком под стеклом — будто я не нашёл его, а создал…
А школа оказалась хорошая — гимназия с гуманитарным уклоном; стрельчатые окна, заросшие плющом. Садись и пиши — исторические детективы с красивым героем, как Акунин. Предметы можно было выбрать самому, от чего я пришёл в восторг, не совсем здоровый, правда; теория о взаимосвязи всего и вся в мире меня смущала; но всё равно в моём дневнике в итоге оказались подряд истории Древнего мира, Отечества и мировой культуры; два языка современных, английский и французский, плюс мёртвый — латынь; ещё риторика, психология и литература с двумя семинарами в неделю. «С ума сойти, а где же физика, астрономия, биология, ОБЖ? — воскликнула мама. — Реальная жизнь тебя не интересует?» Папа давно знал, что я собираюсь стать писателем, из кресельных разговоров; поэтому не удивился, что я выбрал настолько гуманитарный класс; «смотри, не деградируй, — сказал только — повторяй таблицу умножения на ночь, как в советские времена вместо Отче наш, а то будут в магазине обсчитывать». Класс оказался тесной компанией: все учились вместе с первого и росли в этих купеческих красных домах в плюще; ажурные решётки; писали стихи, читали их с выражением; у кого-то уже имелись публикации в столичных литературных журналах. Внутри компании тоже существовали компании; мне казалось порой на семинаре по обсуждению Толстого, что я в каком-нибудь французском литературном кафе; у окна столик экзистенциалистов, у двери — семиотиков. Я попал в одну из них — литературную группу «Овидий»; чёрт знает, почему они себя так называли; «занимайся миром, а не войной»; Оскар Уайльд, Джек Керуак, Кастанеда, Паскаль — всё в них смешалось, как в шейкере. Итак, я. Люк. Франция и Америка. Круассаны с кетчупом. Невысокий и худой. Цвет глаз зависит от света: утром голубые, днём зелёные, в пасмурный день серые, вечером почти синие. Литература, как живая и незнакомая девушка этажом ниже, «Зуд седьмого года», сводила меня с ума. Александр: узкие джинсы, бледное вытянутое лицо, очки как у Леннона, клетчатая рубашка, галстук-верёвочка; казалось, он выпал с балкона, на который выскочил, когда пришёл муж, — провисел над улицей всю ночь, промёрз, забыл, кого любит; обожал политику и группу U2. Димитр — его двоюродный брат, но другого племени, языка, времени — как Греция и Рим; высокий, стройный, длинноногий, элегантный, словно все дни только и делал, что подбирал галстуки, учился их завязывать, писал об этом статьи в мужские журналы девятнадцатого века витиеватым, как французские кулинарные рецепты, слогом; огненно-рыжий, глаза желтые, а брови и ресницы — абсолютно чёрные. Ярек, музыкант и рок-поэт, играл в одной группе в городе на флейте; в каком-то арт-кафе по ночам; оттого часто спал на уроках в локтях; его окликали, он зевал под хохот всего класса; но если вопрос повторяли — отвечал безупречно; когда всё успевал — мрак; толстый, мягкий, словно щенок, даже в солнце — в чёрных, с узором поперёк груди свитерах; и его девушка — вернее, я так и не понял, девушка или просто у них была своя, особая, странная, как зарницы, радуга, мокрый снег, дружба, — о такой мечтаешь — носить ей портфель, провожать; держаться на переменах за руки, всегда и везде ходить вместе — в школьную столовую, на праздники, в магазины, к друзьям; кидать через головы неподозревающих записочки из розовой разлинованной бумаги… Её звали Мария — девушка, в которой нет ничего особенного; но когда я спросил её, обернувшись, шёпотом, сколько ещё времени осталось до конца урока, — она что-то читала, подняла на меня глаза, из окна падал прямо ей на щеку свет, — мне показалось, что она сейчас медленно взлетит, как Ремедиос из «Ста лет одиночества». Я испугался и схватил её за руку; не мог отвести от неё глаз; мир замер и сжался, словно в ожидании дождя; а потом прозвенел звонок, и я со стыда быстро всё побросал в рюкзак и убежал домой со страшно бьющимся сердцем; «влюбился, влюбился», — повторял мой пульс; и она приснилась мне ночью — летящая над землёй в белых простынях… Она первая подошла ко мне через два дня: «прости, я тебя напугала; напомнила что-то страшное из прошлого?»; я засмеялся такой мелодраматичной трактовке и объяснил про Ремедиос — трусливым я не был. Она обдумала и тоже засмеялась: «я не читала, но звучит лестно — вознестись и сниться по ночам»; «стихов я не пишу» «а что пишешь?» «роман». Она позвала Ярека, собственно, так я с ними и познакомился… Они приняли меня легко, без прозвищ, без насмешек, без снисходительности, без этого «ах, новенький»; а я слушал их вовсю: это было моё правило — собирать людей, как камешки или бабочек, — всё равно отношений теснее, чем с камнями и бабочками, у меня не получалось из-за постоянных разъездов; я смирился, любил людей такими, какими они хотели мне казаться.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});