Мария Теплинская - Дядька
Шли мимо и две женщины. Одна из них, увидев замерзающего солдата, повернула к нему.
— Разбудить бы надо, — сказала она своей спутнице. — Так ведь и замерзнуть недолго, да еще в таком-то мундирчике на рыбьем меху.
— Да ты что! — всплеснула руками вторая. — Охота тебе была с ним связываться! Еще спьяну не разберет, что к чему, да и заедет кулаком тебе в морду…
Сквозь оцепенение Горюнец почувствовал, как кто-то трясет его за плечо, расслышал чей-то далекий голос:
— Сынок, а сынок! Очнись ты наконец, нельзя на морозе дремать!
Он едва повернул закоченевшее тело, с трудом поднял тяжелые веки. Его тормошили две женщины в темных платках, низко надвинутых на лоб.
— Гляди, уж и посинел весь… Живой, слава богу!
— Нет, на пьяного вроде несхож, водкой не пахнет…
— Сомлел, видать, на морозе-то! Да еще и голодный, небось. Может, доведем его до места? Сам не дойдет. Солдатик, ты сам-то откуда будешь?
— Да куда ж мы с тобой его поведем? — возразила другая. — Бессрочник ведь он. Гляди, и с узелком. Некуда ему идти.
— М-да, — задумалась первая. — А послушай, давай-ка его ко мне пока отведем, а там видно будет.
Вторая испуганно замахала руками:
— И, да что ты, милая, куда его тебе! У тебя ж трое по лавкам! И опять же, что он за человек — вдруг лихоимец какой?
— Где ж ты видала, чтоб лихоимцы при всем честном народе на улицах замерзали! Ты глянь, молоденький какой, мальчик совсем, даром что рослый…
Горюнец уже не был мальчиком; молодила его худоба, да еще налет голубого инея на темных усах. В освещенной горнице он оказался взрослым и вполне расцветшим мужчиной, хотя и в самом деле очень молодым. Он не сопротивлялся, когда его раздевали, укладывали и растирали спиртом; как будто сквозь сон он слышал причитания женщин над своей несчастной спиной, на которой «живого места не осталось».
После этого он дня два провалялся в горячке, в бреду и без памяти. Хозяйка поила его какими-то травяными отварами; питье пахло липой, медом и как будто еще душицей. У хозяйки было трое детей; он слышал в забытьи, как они подходили к нему и иногда маленькими прохладными ладошками трогали ему лоб.
Потом жар спал, Горюнец поднялся на ноги, однако хозяйка и слышать не хотела о том, чтобы отпустить в такую даль больного человека, пока он хоть немного не поправится. Ему было очень неловко стеснять эту женщину; муж ее уже несколько лет как служил в солдатах, сама она ходила куда-то стирать белье; ей приходилось одной кормить своих троих детей и постоянно считать крохи. Но она была суеверна: ей казалось, что если она оставит без помощи другого солдата, то и с ее мужем где-то вдали непременно случится беда.
Он старался помогать ей, чем мог: колол дрова, отгребал снег от крыльца, носил воду — однако все равно чувствовал себя камнем на ее шее. Да к тому же хозяйка чем-то неуловимо напоминала ему мать, хотя была моложе, и всякий раз при взгляде на нее пронзала его острая тоска: необоримо звала его далекая родина, без нее он чувствовал себя веткой, срезанной корня, лишенной живительных соков земли.
В конце концов он тяжело простился со всеми и собрался в дальнюю дорогу. Хозяйка, не желая ничего слушать, почти силой вручила ему какую-то одежду, оставшуюся от мужа, проводила, перекрестила, пожелала доброго пути.
— Верно ты решил, сынок, — сказала она на прощание. — Где ты родился, где дом твой остался, туда ты и вернуться должен.
Поначалу это казалось безумием: отмахать пешком две тысячи верст. Он и сам сперва не слишком верил, что когда-нибудь доберется до своей родной деревни, да и сейчас еще удивляется, как у него хватило сил на такую дорогу. Тяжелым сном вспоминается ему, как медленно ползли версты, как вязли ноги в загустевшей холодной грязи, как порой хватала за горло та безжалостная рука… В дороге застигла его весна, в дороге она пышно и бурно расцвела, в дороге незаметно перетекла в сочное лето. Отправился он в путь в марте, а до дому добрался лишь к середине июня.
Митрась хорошо знает эту историю; слыхал ее несколько раз и дядька Рыгор, хотя сам Горюнец довольно неохотно рассказывал об этом периоде своей жизни: слишком тяжелы были воспоминания.
А вот русские песни, принесенные им с востока, Горюнец очень любил и нередко пел, иногда вместе с Митрасем, а бывало, один, а Митрась только слушал. Мальчик любил его слушать, хотя русские песни довольно непривычно звучали в дядькином исполнении, с его твердым белорусским выговором и при этом неожиданно мягкими интонациями.
Многие песни у них оказывались общими, то есть, каждый услышал их сам по себе. Поэтому слова песен у них часто не совпадали, и они временами даже спорили, кто же прав. Так было, например, и с милой их сердцу казачьей песней «Ой да не вечер», которую дядька узнал от товарищей, а Митька подслушал в ночлежке у какого-то мимохожего казака.
Ой, да не вечер, да не вечер, Мне малым-мало спалось, Мне малым-мало спалось, Ой, да много виделось… —
затянет, бывало, Горюнец негромким, ласкающим голосом. Петь в полную силу он теперь не решался — берег дыхание.
А Митранька тут же и перебьет:
— Во сне привиделось, дядь Вань! Я же слышал!
— Да что ты там мог расслышать, с одного-то раза! — добродушно отмахивался Горюнец. — Небось, первые слова як ворона ловил, а потом уж сам от себя додумал.
Но чаще Митрась не был настроен с ним спорить; ему только хотелось слушать его дивный голос, ведущий распевную печальную мелодию, с трагической ясностью повествуя о зловещем черном вороне, что вьется «над моею головой», или о том же казаке, которому недобрый сон предсказал скорую гибель:
Ой, налетели ветры злые, Да с восточной стороны, И сорвали черну шапку С моей буйной головы…
Митрась слыхал и от Хведьки, и от Леськи, и от того же дядьки Рыгора, что когда-то давно, еще до солдатчины, Янка был первый на все село певец. Правда, не звучало тогда в его голосе столь напряженного волнующего драматизма, но зато была в нем тогда утраченная ныне спокойная мощь. Помнится, долгими июльскими вечерами, когда косари уже кончали работу и устраивались на отдых кругом костров, затягивал он, бывало, песню, и разносилась она далеко-далеко, над лугами и над рекою, и вдали за Бугом люди завороженно умолкали, внимая прекрасному звучному голосу. И при этом лицо его было спокойно, губы едва открывались, и голос лился как будто сам собой, без малейшего напряжения.
Теперь голос его не утратил своей красоты, но прежней силы в нем уже не было. И пел он теперь совсем негромко, словно боясь пробудить стерегущее его зло. И почти никогда не пел теперь на людях, только в узком кругу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});