Рэй Брэдбери - О скитаньях вечных и о Земле
Дуглас осторожно приподнял восковую руку и стал двигать ею над танцем жизни, над шалостями костлявой старухи смерти, над сроками, и судьбами, и сумасбродствами – рука чуть касалась их, постукивала по ним, шелестела потускневшими ногтями. Повинуясь каким-то скрытым законам равновесия, колдунья склонила лицо и поглядела прямо на мальчиков; немигающие глаза ее сверкнули в ярком свете голой, без колпака, лампы.
– Предсказать тебе судьбу, Том? – тихо спросил Дуглас.
– Давай.
Из широченного рукава колдуньи выпала карта.
– Том, ты видал? Одна еще оставалась, спрятанная – и, пожалуйста, она кидает ее нам! – Дуглас поднес карту к свету. – Ничего нет. Я положу ее на ночь в коробку со всякой химией. Завтра откроем, а там проступят буквы.
– И что же там будет написано?
Дуглас закрыл глаза, чтобы получше разглядеть слова.
– Там будет вот что: «Ваша покорная слуга и преданный друг мадам Флористан Марианн Таро, хиромантка, целительница душ и прорицательница, сердечно вас благодарит».
Том засмеялся и тряхнул брата за плечо.
– Ну-ка, ну-ка, а дальше?
– Сейчас… И еще там будет сказано:
"Гоп-ля-ля! Тру-ля-ля!
Только дурак хочет умереть!
То ли дело плясать и петь!
Когда звучит погребальный звон,
Пой и пляши, дурные мысли – вон!"
И еще: «Том и Дуглас Сполдинги, в вашей жизни сбудется все, чего вы только пожелаете». И еще там будет сказано, что мы с тобой будем жить вечно, Том, вечно. И никогда не умрем…
– И все это будет написано на одной карте?
– Все-все, до единого слова.
В свете яркой электрической лампочки они склонились над такой прекрасной и многообещающей, хоть пока и пустой, картой – двое мальчишек и колдунья, и горящие ребячьи глаза пронизывали ее и читали каждое непостижимо скрытое там слово, которое вот-вот, уже совсем скоро всплывет из своего тусклого небытия.
– Эй, ты, – чуть слышно сказал Том.
И Дуглас отозвался торжествующим шепотом:
– Эй, ты…
Под полуденными знойными деревьями негромкий голос тянул:
– … девять, десять, одиннадцать, двенадцать…
Дуглас медленно двинулся по лужайке на этот голос.
– Том, ты что считаешь?
– … тринадцать, четырнадцать, молчи, шестнадцать, семнадцать, цикады, восемнадцать, девятнадцать…
– Цикады?
– А, черт! – Том открыл глаза. – Черт, черт, черт!
– Смотри, кто-нибудь услышит, как ты ругаешься…
– Черт, черт, черт живет в аду! – крикнул Том. – Теперь придется начинать все сначала. Я считал, сколько раз прострекочут цикады за пятнадцать секунд. – Он поднял вверх свои дешевенькие часы. – Надо только заметить время, прибавить тридцать девять, и получится, сколько сейчас градусов жары. – Он глянул на часы, зажмурил один глаз, склонил голову набок и снова зашептал: – Раз, два, три…
Дуглас медленно повернул голову и прислушался. Где-то высоко в раскаленном белесом небе дрогнула и зазвенела медная проволока. Снова и снова, точно электрические разряды, падали ошеломляющими ударами с потрясенных деревьев пронзительные содрогания металла.
– Семь, – считал Том. – Восемь…
Дуглас поплелся на веранду. Блаженно жмурясь, заглянул в прихожую. Через минуту опять медленно вышел на веранду и вяло окликнул Тома.
– Сейчас ровно восемьдесят семь градусов по Фаренгейту… двадцать семь, двадцать восемь…
– Эй, Том, ты слышишь?
– Слышу, тридцать, тридцать один! Убирайся! Два, три, тридцать четыре…
– Хватит тебе считать, в доме на градуснике сейчас восемьдесят семь и еще лезет вверх, и не нужны тебе никакие кациды.
– Цикады! Тридцать девять, сорок. Не кациды! Сорок два!
– Восемьдесят семь градусов. Я думал, тебе будет интересно узнать.
– Сорок пять, это же в доме, а не на улице! Сорок девять, пятьдесят, пятьдесят один! Пятьдесят два, пятьдесят три!. Пятьдесят три плюс тридцать девять будет… будет девяносто два градуса!
– Кто сказал?
– Я сказал! Не восемьдесят семь по Фаренгейту, а девяносто два по Сполдингу!
– Ты-то ты, а еще-то кто?
Том вскочил и поднял раскрасневшееся лицо к солнцу.
– Я и цикады, вот кто! Я и цикады! Нас больше! Девяносто два, девяносто два, девяносто два градуса по Сполдингу, вот тебе!
Оба стояли и глядели в безжалостное, без единого облачка небо – точно испорченный фотоаппарат, зияющий раскрытым во всю ширь объективом, оно глазело на недвижный, оглушенный зноем, умирающий в пламенных лучах город.
Дуглас закрыл глаза и увидел, как два дурацких солнца выплясывают на внутренней стороне розовых прозрачных век.
– Раз… два… три…
Дуглас почувствовал, как шевелятся его губы.
– … четыре… пять… шесть…
Теперь цикады стрекотали еще быстрее.
С полудня до заката, с полуночи до рассвета на улицах Гринтауна, штат Иллинойс, маячили лошадь с фургоном и возница, которых хорошо знали все двадцать шесть тысяч триста сорок девять обитателей города.
Средь бела дня дети вдруг ни с того ни с сего останавливались среди какой-нибудь игры и говорили:
– А вот и мистер Джонас!
– А вот и Над!
– А вот и фургон!
Взрослые могли сколько угодно глядеть на север или на юг, на восток или на запад, они все равно не увидели бы ни мистера Джонаса, ни лошади по имени Над, ни фургона; это был большой крытый фургон на огромных колесах, такие фургоны когда-то бороздили прерии, пробираясь сквозь чащу к побережью.
Но если бы ухо у вас было чуткое, как у собаки, да если еще насторожить его и настроить на самые высокие и далекие звуки, вы бы услышали за много-много миль заунывное пение, точно молится старый раввин в земле обетованной или мулла на башне минарета. Голос мистера Джонаса летел далеко впереди его самого, люди успевали приготовиться к его появлению, у них оставалось для этого полчаса, а то и целый час. И к той минуте, когда его фургон показывался из-за угла или в конце улицы, вдоль тротуаров уже выстраивались ребята, словно на парад.
И вот подъезжал фургон, на высоких его козлах под зонтиком цвета хурмы восседал мистер Джонас, и вожжи струились в его ласковых руках, словно ручеек. Он пел!
– Хлам, барахло?
Нет, сэр, не хлам.
Хлам, барахло?
Нет, мэм, не хлам!
Спицы, булавки, иголки,
Тряпки, обломки, осколки,
Пустячки, побрякушки,
Вещички-старушки –
Все возьму в барахолку
Ради пользы и толку!
Ясно ли вам?
Это не хлам!
Всякий, кто хоть раз слышал пение мистера Джонаса, а он всегда сочинял что-нибудь новенькое, – сразу понимал, что это не простой старьевщик. С виду-то его, правда, от обыкновенного старьевщика не отличить: рваные, в заплатах, плисовые штаны, побуревшие от времени, а на голове – фетровая шляпа, украшенная пуговицами времен избрания первого президента. Но в одном он был старьевщик необыкновенный: его фургон можно было увидеть не только при солнечном свете, но и при свете луны – даже ночью он без устали кружил по улицам, точно по извилистым речкам, огибая островки-кварталы, где жили люди, которых он знал всю свою жизнь. И в фургоне полно было самых разных вещей; он подбирал их во всех концах города и возил с собой день, неделю, год, пока они кому-нибудь не понадобятся. Тогда стоило только сказать: «Эти часы мне пригодятся» или «Как насчет вон того матраца?» – и Джонас отдавал часы или матрац, не брал никаких денег и ехал дальше, сочиняя по дороге новую песню.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});