Мервин Пик - Горменгаст
Эти три камушка были последними его боеприпасами — не считая оставленных над окном.
Был еще нож, но Стирпайк понимал, что метнуть его можно только один раз. Враги бесчисленны. Лучше держать его при себе как кинжал, чем бросить, потратив на убийство какого-нибудь ничтожества.
К этому времени враги были уже совсем рядом — на расстоянии протянутого весла. Ближайший замертво свисал с лодки. Те два крика изданы были людьми, стоявшими на носу: одному камушек попал по ребрам, другому угодил в скулу. Тот, что кулем муки обвисал в воду, бороздя ее волосатой рукой, не успел даже крикнуть: переход его из этого мира в следующий оказался столь быстрым, что времени на протесты у него не осталось.
Истративший все камушки Стирпайк отшвырнул рогатку; тело его, последовав за нею, ушло в глубину, и он поплыл под килями лодок. Он нырнул глубоко и был совершенно уверен, что сверху его не увидят, поскольку заметил, что при множестве отражений на воде под поверхностью ее ничего различить невозможно.
Единственный в первой лодке человек, который еще сохранил способность кричать, не теряя времени осведомил мир о случившемся. Голос, в котором облегчения звучало больше, чем чего бы то ни было, хоть обладатель его и старался скрыть свои чувства, прокричал:
— Он нырнул! Под лодки! Вы, в третьей лодке, присматривайте за окном! За окном присматривайте!
Стирпайк быстро скользил сквозь кромешную тьму. Он знал, что должен уплыть как можно дальше, прежде чем вынырнуть, чтобы глотнуть воздуха. Но, как и Титус, он смертельно устал.
Когда он достиг окна, половина запасенного им воздуха уже покинула легкие. Левой рукой он нащупал каменную подпорку. Киль третьей лодки находился над его головой, немного правее. На миг Стирпайк, подняв голову, замер, но затем оттолкнулся, пронизал, задев шершавый подоконник, нижнюю половину окна, резко свернул влево и заскользил вдоль стены. В шести футах над мраком, в котором он плыл, сверкающая вода плескала о стену под окном Графини.
Стирпайк, разумеется, помнил, что прямо над ним стоит одна из двух барок. Он плыл под деревянным чудовищем с мостками, ощетинившимися факелами, с тупорылым, набитым людьми носом.
Чего он не знал, всплывая, чтобы снова наполнить легкие — они почти уже разрывались, — воздухом, так это того, имеется ли между бортом длинной барки и возносящейся над нею стеной, имеется ли там зазор, в который могла бы просунуться его голова.
Прежде он замковых барок не видел и не знал, встают ли их борта из воды отвесно или немного вздуваются в стороны. В последнем случае у него был шанс укрыться под изгибом борта, каковой, достигая самой стены, оставил бы длинный закрытый сверху канал, в котором он, пусть ненадолго, мог бы затаиться и отдышаться.
Всплывая, Стирпайк пытался нащупать стену. Пальцы его растопырились, готовые коснуться грубых камней, однако его ждало потрясение, ибо коснулись они не камня, но спутанной, волокнистой, жесткой подводной попоны буйно разросшегося стенного плюща, покрывавшего столь изрядную часть замковых стен. Стирпайк позабыл, что проскальзывая в краденом челноке в роковую затопленную комнату, видел длинные усики плюща, забыл, что лик замка был не только изъязвленным, покрытым оспинами глазниц, в которых когда-то сверкали стеклянные очи, но и застланным уходящей вверх пеленой черных растений.
Цепляясь за подводные ветви, Стирпайк поднимался, и вот голова его ударила в корпус барки, выпиравший, прижимаясь к стене.
И тогда он понял, что смерть близка к нему как никогда. Ближе, чем в те минуты, когда за него цеплялись горящие руки мертвого Баркентина. Ближе, чем в часы, когда он взбирался по стене на заветный чердак Фуксии. Ибо воздуха в его легких осталось всего на несколько мучительных секунд. Путь загражден. Борт барки выступал, смыкаясь со стеной под поверхностью воды и не позволяя продвинуться дальше. Никакого воздушного кармана тут не было. Только сплошная вода. Но даже при том, что в виски его бил огромный молот отчаяния, Стирпайк цеплялся за плющ. Тянуть самого себя вверх, хватаясь за его внешние плети, означало бы в конечном итоге попасть на длинную, узкую, залитую водой кровлю. Но насколько глубок он, этот погруженный в полночную влагу запутанный лабиринт — лабиринт бесконечных листьев, волосистых пальцев и рук?
Стирпайк сражался, напрягая все, какие у него оставались, силы. Сражался с плющом. Раздирал преграждавшую путь пелену листвы. Втаскивал себя вовнутрь плюща. Рвал связки, ломал мелкие, раскисшие кости, раздвигал ребра и, хоть те норовили восстановить древние свои изгибы, пролезал между ними. И пока он тащился, цепляясь, вверх, некий голос внутри него и далеко-далеко повторял: «Ты еще не достиг стены… ты еще не достиг стены…».
Впрочем, он еще не достиг и воздуха, — и наконец в миг, когда Стирпайк лишился способности удерживать дыхание, он сделал первый, неизбежный глоток воды.
Мир почернел, однако руки и ноги Стирпайка, повинуясь чему-то вроде рефлекса, еще продолжали секунду-другую волочь его дальше, покамест он, откинув назад голову, не лишился чувств, и тело его не замерло, подпираемое переплетающимися ветвями.
Прошло какое-то время, прежде чем он открыл глаза и понял, что лишь подобие маски его выступает из воды. Он находился в чем-то вроде вертикального леса, в подросте, на цыпочках тянувшемся вверх. И никаких усилий, чтобы удержаться на месте, Стирпайку, как он обнаружил, прилагать было не нужно. Он словно лежал в люльке. Стал мухой, завязшей в затопленной паутине. И все же, последняя судорога рвавшегося кверху тела выдвинула его лицо из воды.
Медленно повел он глазами. Он находился всего на несколько дюймов выше трапа барки. Что там на ней, он не видел, но сквозь прорехи листвы сверкали, как самоцветы, факелы, и, лежа на руках гигантского ползучего растения, Стирпайк вслушивался в летевший сверху голос:
— Всем лодкам отойти от входа в пещеру. Немедленно перестроиться, отгородив залив. Зажечь на борту каждый факел, каждый фонарь, каждую лучину! Прокинуть под килями лодок веревки! Этот мерзавец способен спрятаться и под рулем. Клянусь всеми богами, в нем больше жизни, чем в вас во всех… — Ветер вдруг стих, и в наступившем безмолвии голос графини звучал, как орудийная канонада: — Ад кромешный, он же не русалка! Нет у него ни плавников, ни хвоста! Он должен чем-то дышать! Дышать должен!
Лодки, плеща веслами, отплыли, две барки, покачивавшиеся на спокойной воде, оттолкнули от стены. Но пока всякого рода суда и суденышки отходили в простор залива, выстраиваясь в линию, достаточно длинную, чтобы никакой пловец не смог ее обогнуть, Титус, стоявший пообок матери у окна, едва ли сознавая, что она рядом или что лодки отходят — при всей суматохе, при всем неистовстве и громовости материнских приказов, — не отрывал фанатичных глаз от чего-то, находившегося почти прямо под ним. То, во что уперся взгляд, казалось достаточно невинным, да никто, кроме Титуса в его горячечном состоянии, и не стал бы так пристально вглядываться в маленький участок плюща, лежащий на фут выше воды. От прочих участков, которые можно было наугад выбрать на огромном покрове листвы, этот не отличался ничем. И все-таки Титус, который до того, как мать присоединилась к нему у окна, покачивался взад-вперед в подобии дурманящей тошноты, поскольку долго копившееся воздействие все растущего жара и телесной усталости достигло уже последних пределов, приметил в плюще движение, в котором не смог разобраться — движение, не имевшее отношения к его дурноте.
То было отрывистое, явственное волнение листвы. Все качалось — вода, лодки, весь мир. Однако содрогание листьев не относилось к этому огромному наплыву немочи. Оно произошло не в его голове. Оно возникло в мире под ним — в мире, ставшем безмолвным и неподвижным, как лист стекла.
Догадка внезапно явилась ему, и сердце Титуса забилось быстрее.
И из этой догадки, из самой его слабости подобие силы живительно воспрянуло в нем. То была сила, порожденная не Горменгастом, не гордостью за свой род — эти обаятельные плоды уже подгнили. Ее породила гордость воображения. Он, Титус, изменник, вознамерился оправдать свое существование, побуждаемый к этому гневом, романтизмом, требовавшим теперь не бумажных корабликов, не стеклянных шариков, не чудищ на ходулях и не горной пещеры, не Той, плывущей меж золотистых дубов, — ничего, кроме отмщения, и скорой смерти, и знания, что он больше не зритель, но живой человек, окунувшийся в самую гущу драмы.
Мать стояла у его плеча. Командиры переминались за нею, стараясь получше разглядеть что происходит снаружи. Ошибок делать нельзя. Стоит ему ошибиться, стоит хоть как-то обнаружить свои намерения, и десятки рук вцепятся в него.
Осторожно сунул он нож за пояс — руки дрожали так, словно уже посинели от холода. Титус опять положил ладони на подоконник и скосил глаза через плечо. Мать стояла, скрестив на груди руки. С безжалостной пристальностью вглядывалась она в развернувшуюся перед нею картину. Люди, сгрудившиеся за нею, были опасно близки, но смотрели мимо него — туда, где цепочкой выстраивались лодки.