Башня. Новый Ковчег 5 - Евгения Букреева
— Марусь, — снова начал он. — Ты меня прости, идиота. Что наорал на тебя.
— Ты на всех орёшь, — всхлипнула она. — Подумаешь.
И это «подумаешь», сказанное совершенно по-детски — так Ника всегда говорила, когда он ругал её за что-нибудь, говорила с вызовом, выпятив нижнюю губу, — и неожиданное обращение на «ты», почему-то очень естественное, словно они были на «ты» с самого рождения, стали той отправной точкой, которая позволила ему наконец-то собрать весь бисер разбросанных в голове слов, и он заговорил, сначала немного бессвязно, а потом всё более и более осмысленно, заговорил в первую очередь для себя, а потом для неё. А она, по-прежнему не отрывая лица от его плеча, слушала. Внимательно. Ловя каждое слово.
Он говорил про то, как ему трудно. Не жаловался и не оправдывался, просто рассказывал. О том, что надо запустить станцию, и он постоянно боится, что они не успеют, что ему не хватит знаний, что они где-нибудь ошибутся. Ругал себя за то, что люди заперты здесь, под землёй, по его вине, и что вообще часто принимал решения без оглядки на других, и эти решения дорого ему стоили. Неожиданно сказал про Нику, о том, что не было обычного утреннего звонка, ни вчера, ни сегодня, и что теперь делать — он не знает, и что думать про это нельзя, иначе он свихнётся.
Маруся его не перебивала, и он был благодарен ей за это, потому что, если бы она вставила хоть одно слово — жалости или сочувствия — он бы сбился и не смог сказать ей всего и так и не добрался бы до того, до чего должен был добраться. До отца. До их отца.
— … и ты права, я не имею никакого права его осуждать, да я… я и не осуждаю.
Павел споткнулся. И вот тут она — как только и поняла, каким чутьём — неожиданно пришла ему на помощь. Буркнула, скрывая за показной сердитостью неловкость и смущение:
— Я так сказала… со злости.
— Я понял, — он грустно улыбнулся. — Что со злости. Но я тоже хорош. Аня сколько меня просила поговорить с тобой, а я упёрся, как баран. Но с другой стороны, я и не знал, о чём говорить. Я и сейчас толком не понимаю. Может быть, если б наша встреча случилась при каких-то других обстоятельствах, было б легче, но да кто теперь это может сказать наверняка. А отец… и вообще вся эта история между ним и твоей мамой, это же никогда не было для меня секретом.
— Ты знал, — выдохнула Маруся. Павел чуть ослабил объятья, в которых сжимал её, и она тихонько высвободилась, выскользнула из его рук, но не отодвинулась, а неожиданно прижалась плечом, вскинула на него заплаканное лицо.
— Знал. Лет с тринадцати, наверно. Даже видел их вместе. Отца и… твою маму. В парке…
— Ты на него тогда сильно разозлился?
— На него? — Павел слегка опешил от её вопроса, окунулся в сочувствие, которое как солнечный лучик пробило серую пасмурность Марусиных глаз. — Нет, не на него. Я на себя разозлился. Потому что, как дурак, увидел то, что видеть был не должен. Ну я почему-то тогда так думал.
Он отвёл взгляд. Уставился на свои руки. Теперь, когда он уже не обнимал Марусю, Павел не знал, куда их девать — опустил тяжело себе на колени, разглядывал глубокую царапину на большом пальце, вчера порезался, когда лазал на деаэраторную этажерку.
— Может, будь у меня с матерью близкие отношения, — продолжил он. — Я бы и злился на отца, обвинял его, а так… Я больше боялся, что отец уйдёт, а меня с матерью оставит. А ведь так и вышло, что он ушёл. Только не к маме твоей, а насовсем. Туда, откуда уже не возвращаются…
— Ты что! Никуда бы он от тебя не ушёл, — с жаром перебила его Маруся. — Он бы ни за что и никогда тебя не оставил! Никогда! Мама рассказывала, что он ждал, когда тебе семнадцать исполнится, когда ты школу закончишь. Чтобы уже мог сам выбирать. Ему просто чуть-чуть не хватило, совсем чуть-чуть… Мама всегда говорила, что отец очень тебя любил, а я… я злилась. Называла тебя «дурацкий Пашка».
— Какой Пашка?
— Дурацкий, ну… — она смутилась.
— Дурацкий, значит, — протянул он. — Не только дундук, но ещё и дурацкий Пашка. Ну, наверно, так оно и есть.
Он поглядел на неё. Было забавно видеть её растерянность и неловкость. Круглое Марусино лицо покраснело, она нервно кусала нижнюю губу, и, наверно, подыскивала слова и не находила. Куда и делись колкие шпильки и язвительные насмешки, Марусю словно подменили. Она почувствовала, что он на неё смотрит, повернулась, увидела его улыбку — а он уже не мог не улыбаться — и растерялась ещё больше.
— Ты чего?
— Ничего, просто… Знаешь, когда меня мать таскала к бабке, к Ставицким, в этот их пронафталиненный аристократический склеп, от меня же там все нос воротили. Называли: «эта савельевская физиономия».
— Сами они… физиономии! — рассердилась Маруся.
— Вот-вот, — глядя на возмущённое, детское Марусино лицо, Павел почувствовал, что сейчас рассмеётся. — Это они просто настоящей савельевской физиономии не видели.
— В смысле?
— В смысле, Марусь, что ты так на него похожа. На отца. Особенно, когда злишься и сердишься.
Павел увидел, что она его не совсем понимает, и поспешил объяснить.
— У меня была отцовская фотография, где ему лет восемнадцать или девятнадцать. В общем, он на ней пацан совсем. Отец рассказывал, что его тогда сфотографировал Игнат Ледовской, командир, который даже больше чем командир ему был. Скорее уж, как брат старший. Так вот, отец говорил, что уж очень ему хотелось на той фотографии взрослым выглядеть, и он старался, брови сдвинул, губы сжал. А Динка, это жена Игната Ледовского, она немногим старше отца была, и они