Магда Сабо - Лань
Амбруш каждое воскресенье варил на обед суп из голубей. Он взбирался на голубятню, брал двух-трех птиц и сворачивал им шеи. «Как диадема», – сказал ты, глядя на меня, стоящую на балконе с Петером в волосах; это было вскоре после того, как Юли ездила в Поч, я тогда была у вас в последний раз. Я подняла руку, попугай перепорхнул мне на палец. Я думала про Амбруша, про голубей, и у меня дрожали пальцы. Пичуга у колодца закончила свой туалет и взлетела на иву. Нет, я не была ревнивой. Ты, наверное, никогда не поймешь, что я совсем не была ревнивой. Это было бы куда проще. «Сама виновата, терплю поделом. Ох, ива зеленая, ива…»[40]
Хелла два года назад была гораздо лучшей Эмилией, чем теперь. «Вам бы надо поменяться, – сказал ты после первого действия, – тебе играть мавра, а Пипи – Дездемону». Я видела тебя в зеркале; ты стоял, прислонившись к двери, и курил, а я переклеивала ресницы. Руки у меня были неловкие: перед спектаклем зашла Ангела, я пожала ей руку, а потом, когда она вышла, так терла щеткой ладонь, что чуть не содрала кожу.
Я не ревновала тебя к Ангеле. Я знала, ты любишь меня, а не ее. К ней я испытывала неприязнь, даже отвращение; когда она касалась меня, у меня передергивались плечи; в тех редких случаях, когда она приходила ко мне и я не могла не предложить ей чай или кофе, – я потом разбивала чашку, из которой она пила. Прикосновение ее, дыхание, походка, шарф, которым она кутала шею, сразу пробуждали во мне все, что было моим прошлым, и все, что было твоим прошлым. Я думала о том, что у нее был полосатый мяч, и о том, что ты влюбился в нее и женился на ней, и думала о лани, и о том, что ты спал с Ангелой, – и этого, мне было достаточно, чтобы отложить нож и вилку за ужином, достаточно, чтобы сбежать от тебя, спрятаться в каком-нибудь пригороде, лишь бы не встречаться с тобой, – и в то же время я до дрожи в руках тосковала по тебе.
Все, что имело хоть какое-то отношение к Ангеле: Петер, или пачка сигарет, или Эльза, – в моих глазах становилось грязным и липким, а когда я вспоминала, что ведь и ты имеешь к ней отношение, я мчалась по улицам, как будто бег мог выветрить из головы эту мысль. Как-то Пипи зашел ко мне сразу после твоего ухода – я сидела на ковре и терзала книгу, книгу сказок, которую ты мне читал. Мне давно хотелось Андерсена, и ты принес книгу из своей библиотеки; на первой странице большими круглыми буквами написано было: Ангела Графф. На обложке был нарисован лебедь, который вез в большой раковине мальчика со светлыми волосами, в широкополой шляпе. Встав на книгу коленями, я методично раздирала страницу за страницей. Пипи отыскал коньяк, сел рядом на ковер, зажав бутылку в ногах. Не говоря ни слова, он смотрел, как я сметаю обрывки в угол, под шкаф. Я легла на ковер и положила голову ему на колени, а он гладил мне волосы и лоб, как больному ребенку. Потом вошла Юли; Пипи тогда уже выпил свой коньяк. Я все еще лежала на ковре, не вытирая слез. Юли включила свет, собрала чашки, подняла с полу стакан Пипи и стала накрывать к ужину. Один-единственный раз она взглянула на меня и тут же отвела глаза; я ей казалась, наверное, библейской блудницей.
Садовник сажает кустики. Время для пересадки уже давно прошло; если цветок приживется, то лишь благодаря обильным дождям. Пожалуй, приживется; я не вижу, что это за цветок, – вижу лишь, что он медного цвета. Как я боялась Юли, когда в первый раз привела тебя в дом: что она скажет, увидев тебя; я даже не была уверена, что она даст тебе ужинать. Долго собиралась я с духом, мы целый час торчали в саду; ты оглядел деревья, измерил расстояние между ними и сказал, что сделаешь мне качели. Стало темнеть, когда я решилась войти в кухню; там было пусто, только поблескивали чашки весов – единственный предмет, который я привезла с Дамбы: весы дала мне Карасика; не знаю, почему именно весы. Она сунула их мне, поцеловала меня; от нее пахло сладким тестом. На одной чашке лежала записка Юли: ее не будет два дня, ужин в холодильнике, завтра мне придется поесть в городе, она уехала в Поч, на крестный ход. Все окна были тщательно заперты, в кухне стоял запах сохнущих тряпок и газа. Я отдала тебе записку и, не глядя на тебя, стала поправлять тряпки на сушке. Ты взял ключ у меня из рук, вставил в скважину и повернул.
Не знаю, что ты сказал Ангеле, когда позвонил домой: я была в ванной и открыла кран до отказа, чтобы даже случайно не услышать ни одного слова. Раньше, еще перед теми двумя неделями, когда я пряталась от тебя, мне было весело слушать, как ты лжешь, я знала, что Ангела во всем тебе верит, и так забавно было сознавать, что мы садим с тобой где-нибудь в ресторане, а она уверена, что ты на совещании или в театре на репетиции. Теперь это действовало мне на нервы. Собственно говоря, мне хотелось бы услышать, как ты прямо скажешь ей, что не придешь домой – что не хочешь идти домой, останешься сегодня у меня. Именно с того дня я стала дергаться, услышав имя Ангелы. Там, под бюстом Агриппы, в желтой постели Пипи, мне было очень тяжело. Но и дома нелегко было в ту ночь, когда ты сказал мне, что знаешь, как я люблю Ангелу.
Садовник что-то бормочет под нос. Правильно, с растениями нужно разговаривать; отец, посадив цветок, поглаживал слабые листочки и говорил: «Смотри, будь хорошим!» Он даже еще и напевает, этот садовник: «Весенний дует ветер…» Присев на корточки, он подгребает к посаженному кустику влажную землю, так что тот кажется стоящим на цыпочках на небольшом бугорке. Ты ушел тогда на заре. Как мне было горько, когда я смотрела тебе вслед; ты шел вниз по тропинке, насвистывая, оглядываясь время от времени и махая мне рукой. «Весенний ветер воду гонит, ах, цветочек мой, цветок…» Ты становился все меньше и меньше, пока не скрылся за поворотом. Мчались облака; грудь и руки мои покраснели от утреннего холодка. На ящиках с цветами, на подоконниках осела роса. Я смотрела на цветы и не знала, что им сказать; я не умею говорить с цветами. Садовник уже не сидит на корточках, он встал на колени.
«Сидеть на корточках». Так ты сказал в ту ночь. Ночью, у Гизики, мне вспомнились твои слова. Я никогда не думала о них, мне казалось даже, что я их и не слышала, хотя ты долго-долго тогда говорил. Видно, пока тело мое бездумно радовалось, что-то в душе прислушивалось к тебе, прислушивалось и ожидало, не прозвучит ли в твоем голосе что-либо, обращенное не ко мне. Слова твои помимо моей воли застряли в памяти, и вчера ночью мне вспомнилось, как лились из тебя жалобы, упреки, что я бросила тебя одного, и как ты просил никогда больше не убегать от тебя. «Я всю жизнь жил на корточках», – сказал ты тогда, а я смотрела на огонек твоей сигареты и думала, куришь ли ты до ночам и дома, возле Ангелы. Ты говорил, что всегда сидел на корточках – перед матерью, чтобы она за тебя не волновалась, перед Ангелой, из бескорыстной любви к ней, вообще перед всеми, чтобы не пробуждать в них низкие страсти и недоброжелательство и чтобы люди не хотели отсечь тебе голову за то, что ты выше их. Ты сказал, что в твоем подлинном виде тебя бы никто не смог выдержать, тебе постоянно приходится переводить себя в более мелкий масштаб, чтобы уместиться среди людей – а рядом со мной ты можешь выпрямиться во весь рост, рядом со мной тебе не нужно петь, когда, например, хочется рычать волком.
Я не следила за твоими словами; мне было совершенно все равно, что ты там говоришь. Я думала о том, обнимешь ли ты Ангелу, вернувшись домой, и верно ли, что с этой точки зрения между вами давным-давно ничего нет. Когда ты утром уходил от меня, а я сидела на подоконнике, глядя, как ты спускаешься с горы, – тело мое вдруг закоченело от ненависти: мне пришло в голову, что Ангела во всем верит тебе; в какой же гармонии вы должны жить, чтобы она так тебе до сих пор доверяла. Свет утра был плотен и строг. Тебя уже не было видно, но я еще слышала твой голос: «Весенний ветер воду гонит…» Я закрыла окно, чувствуя себя несчастной, усталой, обманувшейся в лучших надеждах.
Вскоре меня разбудил телефон: ты звонил уже из дому, Я тебе отвечала «да» и «нет»; мы обменивались ничего не значащими фразами насчет репетиции. Я знала, что Ангела находится где-то рядом; наверное, готовит тебе кофе на завтрак. Я положила трубку, взяла какую-то книгу. И не понимала, что читаю. Ты изменил Ангеле, говорила я себе, но не испытывала никакой радости.
Цикорник.
На лепестке его дрожит крупная капля воды, лепесток клонится под ее тяжестью; капля, скатившись, уходит в землю. Cichorium endivia. Гизика могла бы рассказать тебе, как я люблю салат. Салат всегда готовила Юсти; большой вилкой с широкими зубцами она раскладывала порции для посетителей, а на остатки набрасывались мы с Гизикой, глотали листья не разжевывая, как зайцы. Я любила даже его внешний вид, зеленые мягкие складки на молодых листьях, их свежее похрустывание. Но я не могла есть салат с тех пор, как в каком-то старом журнале нашла твое стихотворение о салате Ангелы.
Писателей я всегда представляю образно: Овидий сидит на берегу моря, ноги его – в пене волн, а над ним мчатся низкие, черные облака и кружит хищная птица. Гизика однажды завизжала, придя к нам и открыв дверь в кабинет: я лежала, распростертая на полу, обмякшая, с каплями пота на лбу; она не знала, что в душе у меня царит сейчас холодный предсмертный ужас, а надо мной фыркают кони, роют копытами землю, и я была счастлива, что пришла Гизика и я могу встать и что вокруг меня – не поле Шегешварской битвы,[41] а юридические книги отца, не поломанная смятая кукуруза, а тусклое зеркало в перламутровой оправе, висящее в углу на позолоченном шнуре, Я могла моментально представить себе и тех, кто был создан фантазией писателя или поэта: Пирошку Розгони, Корделию, Клерхен[42] и даже пейзаж – скажем, сумрачный лес, темнеющий на середине жизненного пути.[43]