Магда Сабо - Лань
У меня было такое чувство, что ты обманул меня, вы оба меня обманули. Ангелу я уже не могла ненавидеть сильнее; тебя же я и раньше не выносила, а теперь к отвращению прибавилось какое-то изумление, профессиональная обида комедианта, не заметившего, что другой – тоже актер, который подбрасывает носом шарик не потому, что с такой способностью родился и находит в этом удовольствие, а просто потому, что его этому обучили в цирковом училище. Все перепуталось; одно лишь я знала точно: с меня довольно. У меня больше денег, чем у Ангелы, я знаменитая актриса, когда-нибудь в вестибюле театра установят мой мраморный бюст, будут писать обо мне книги – Ангела же лишь приложение, довесок, груз, висящий на тебе, неотделимый от тебя; если она и попадет в литературу, то лишь вместе с тобой, как факт твоей биографии. Ты ее даже и не любишь? Ты только добр к ней, как господь бог, как добр был дядя Доми или Эмиль, как все, кто когда-нибудь знал ее? Что значит для ваших отношений тот факт, что ты узнал меня, что ты любишь меня? Что могу я отнять у Ангелы? Твою любовь, которой, как ты сам признался, давно уже нет? Или твое тело, которое не находит в теле Ангелы отклика с тех пор, как она, словно возродившийся из пепла Эмиль, отвратила свой взор от земного, чтобы служить идеалу, человечеству в целом? Что могу я отнять у Ангелы, к которой ты добр, к которой, очевидно, всегда будешь добр, потому что таков твой характер и потому что к Ангеле все и всегда добры, даже бешеная собака покорно легла бы у ее ног и немые рыбы громко! запели бы? Чем меньше будет она для тебя значить, тем больше будешь ты заботиться о ней. Но ведь Ангелы, собственно, нет в этом мире – Ангелы в красном кимоно, с индейкой или с кофейной мельницей в руках, в шляпке с блестками или в нейлоновой ночной рубашке; Ангела – фикция. Ангела, которая силится уверить себя, что ей ни капельки не страшно – во имя Учения – отречься от сурового и милосердного бога, единственного, от кого она могла бы еще ждать и надеяться, что когда-нибудь увидится с тем, ради кого делает все это; материалистка Ангела, которая ради Эмиля отказалась от бога и сняла с шеи святого Антала, чтобы отдать тебе – в память о том, чего уже нет, что было и безвозвратно ушло, как уходит детство; Ангела, которая забивает свою очаровательную головку политэкономией, – ведь эта Ангела давным-давно превратилась в монашку, которая заботится о человеке и которой нет дела до людей. Что могу я отнять у Ангелы? Тебя? Но ты и не принадлежал ей – это она принадлежала тебе, пока ужас войны и зов тела были сильнее Эмиля; но с того момента, когда погиб Эмиль, она не претендовала уже и на ту эмоциональную опору, которой была для нее твоя любовь. Что мне делать с тобой, с Ангелой, с самою собой? Я стояла в подъезде, рассматривала список жильцов, читала стенную газету с прошлогодней статьей, призывающей подписываться на заем мира.
Я пошла домой учить роль; явился Пипи, но я его не пустила. Я приготовила ужин. В той квартире у меня не было кухни – только ниша с плитой; запах жарящегося лука ударил в лицо, выдавив из глаз слезы. Я поела стоя, прямо из кастрюли – чтобы меньше было мыть. Потом пошла в комнату, взяла свои коробки, пересчитала деньги. Вымыла волосы, заштопала носки; за все это время трижды звонил телефон, но я не подняла трубку. Я не хотела больше с тобой говорить.
Когда умер отец, мне пришлось всеми правдами и неправдами выманивать у матушки его одежду, любую латаную рубашку, стоптанные тапочки, – чтобы продать на толкучке. Матушка плакала, прятала вещи; я вырывала их у нее из рук. Только садовую одежду отца, которую три недели носил Бела, мне не удалось продать: я не смогла ее найти; она нашлась много позже, в подвале, под бочкой с купоросом, куда матушка спрятала ее от меня. На деньги, вырученные за одежду, я купила полный бидон жира, запасла крупы, привезла домой полтора центнера картошки. Когда я первый раз приготовила из нее обед, матушка, съев несколько ложек, позеленела; ее стошнило. Однажды, уже после войны, я случайно увидела давно проданный мною отцовский пиджак – его нельзя было не узнать: я сама подшивала его по краям другой тканью, да и пуговицы, были слишком светлыми для него. Пиджак пережил осаду и бомбежки; его снял с себя мальчишка-мусорщик, остановив повозку перед каким-то домом, и набросил его на потный круп своей коняги. Я подошла к лошади, потрепала ее по шее; пиджак был весь в жирных пятнах, от него пахло опилками и чем-то кислым, чем пахнет нищета. Когда дом наш исчез и мы жили в школе, я. уходила в отхожее место и пела там; в школе петь было неудобно, там люди плакали и горевали над уцелевшими крохами своего, имущества. У нас не осталось от отца ничего, даже клумбы его были разметаны бомбой.
Матушка умерла уже в Будапеште, в Кутвельдской больнице; сиделка сложила мне в лаковую сумочку вещи, лежавшие в тумбочке: плитку шоколада, к которой матушка не притронулась, биографию Баха, туалетные принадлежности и ночную рубашку, в которой она умерла. Все это, вместе с сумкой, я оставила, ошеломленной сиделке и, насвистывая, пошла по лестнице, к выходу; из глаз у меня катились слезы, но я все равно насвистывала: все кончено, теперь лишь разобрать вещи дома – и все, я останусь одна, абсолютно одна, больше не надо ни о ком беспокоиться. Все, что принадлежало матушке, я собрала и попросила привратницу снести в комиссионный магазин: книги, ноты, которые я покупала ей в Будапеште, шубу, которую она едва успела надеть несколько раз, туфли из тонкой кожи, одежду; деньги, полученные за все это, я положила в коробку к остальным деньгам. Портретов, фотографий родителей у меня не осталось: все, что было, погибло в бомбежке. Я редко видела их во сне и старалась не думать о них; а когда вспоминала, то тут же вытаскивала какую-нибудь роль и принималась ее учить.
Как-то Пипи пригласил меня на концерт, послушать его любовницу. Мы сидели в директорской ложе; Пипи так тянулся к сцене, так пожирал глазами девицу, что я опасалась, как бы он не вывалился через барьер. Я не люблю читать программу: мне интересна продукция; девица играла много и неплохо. Вдруг я подняла голову – звучал Шопен. Девушка играла си-минорное скерцо, ее сильные белые руки мелькали над клавишами. Я закрыла глаза – слезы лились у меня из-под сжатых век. В антракте Пипи кинулся меня целовать: он всегда несказанно благодарен тому, кто способен по достоинству оценить его любовниц. Мы спустились к девушке; она суетилась и всячески старалась себя подать. Пипи рассказал ей, как она заставила меня плакать; девица краснела от радости, я проникновенно жала ей руку, Пипи же лишь улыбался во весь рот от счастья и выглядел законченным идиотом. Откуда ему было знать, как падали матушке на плечи ее пышные черные волосы, поблескивая в свете двух стоящих на рояле свечей – свечи дешевле, чем электричество, – и как пахнет в комнате пригоревшей манной кашей, о которой я забыла, завороженно стоя в дверях и слушая матушку, играющую Шопена.
Я не хотела больше видеть тебя, не хотела разговаривать с тобой – но в комнате, куда б я ни глянула, что-нибудь да напоминало о тебе: книга, которую ты мне прислал; детская кастрюлька, в которой ты покупал мне летом малину, когда мы проводили отпуск у озера; на полке, над моей постелью, пестрая собака, которую ты купил, чтобы она не страдала из-за своего безобразия – ну и, конечно, чтобы я не была совсем одна в квартире. Я стояла, смотрела на пеструю собаку и думала про пиджак на лошадином крупе, про скерцо, про тебя; я не выкинула, не раздарила ни одной из этих вещей. Я ненавидела тебя как обманщика и знала, что не смогу тебя забыть.
16
Птица пьет воду.
Рядом с колодцем, в углублении бетонного желоба, скопилась вода. Птица сначала напилась, потом искупалась и теперь чистит перья, лапки ее блестят. Я люблю птиц: они слетались во двор, когда я стряхивала скатерть, стаями летели из камыша; птицы знали, когда у нас обед, когда я мою посуду; зимой, когда рано смеркалось, они прилетали с закатом. Сад наполнялся шелестом крыльев, они клевали крошки, прыгали у самых моих ног; холод щипал мне голые локти, руки покрывались гусиной кожей у закатанных рукавов. Когда приходила весна и я оставляла открытой кухонную дверь, птицы качались против двери на сирени; на воротах у нас жили ласточки, это считалось божьим благословением: дому, где селятся ласточки, не страшен пожар. Я вспомнила о ласточках, когда шла с Дамбы после бомбежки.
Только Петера я ненавидела, вашего попугая; Петера, которого ты любил и который тебя забавлял, как забавляет любое живое существо. Петер тоже любил тебя – он весело орал, увидев тебя, садился тебе на голову, ел из твоей тарелки. Я знала, что, когда тебе уже не о чем говорить с Ангелой, Петер всегда спасает положение, прыгая по столу, пробуя блюда, треща, выворачивая шею, вспархивая на плечо Ангелы, с нее на тебя, и вообще он такой слабый и беззащитный, с ним надо так осторожно обращаться, чтобы ненароком не наступить на него, не простудить, открыв зимой форточку, не оставить на целый день без воды и зерна, – что ты не мог не любить его, как не мог не любить всякого, кто слабее тебя.