Ксения Медведевич - Сторож брату своему
И сел поудобнее.
– Ну, зачем явился? – мрачно спросила Зубейда. – Денег больше не дам.
И махнула рукой невольнице – подавай, мол, напитки. Девушка быстро поднесла поднос с кувшином и двумя чашечками сине-зеленого лаонского стекла.
Помявшись, аль-Амин вздохнул и ответил:
– Не знаю, что решить. Оттого и напился, матушка.
– А чего тут решать? – мрачно усмехнулась Ситт-Зубейда. – Будешь и дальше потакать солдатне, совсем на шею сядут. Говорят, аль-Хайджа давеча похвалялся, что вызвал бы карматского вождя на поединок и убил, как цыпленка. Но, мол, поскольку войску третий месяц не плачено, он воевать не пойдет.
– Кармат надерет Хайдже задницу одной левой, – неожиданно серьезно ответил аль-Амин. – Он убил вождя племени асад, а тот гнул лошадиные подковы пальцами одной руки.
И принял чашку с шербетом от невольницы.
– Вот и я так думаю, – со вздохом отозвалась Зубейда. – Так чего ты мучаешься? Надо будить нерегиля – уж он разберется с этими еретиками!
Аль-Амин хлебнул и сморщился:
– Тьфу, гадость… что это?
– Лимонный сок со льдом, что это еще может быть? – сварливо отмахнулась мать. – Ну?..
– Боязно мне, – мрачно проговорил халиф.
Зубейда нахмурилась:
– Ты прочитал книжку астронома, который привез нерегиля в аш-Шарийа?
– Угу, – пробурчал аль-Амин, морщась и отхлебывая снова. Похрустев льдом, он шмыгнул носом и добавил: – Только от этой книжки, матушка, мне только хуже стало. По мне, пусть эта тварь спит, где ее положили.
* * *Проводив глазами шлепающего задниками туфель сына, Зубейда мрачно склонила голову. Занавес за халифом упал, шаркающие шаги – и гулкий дробот каблучков гуляма – постепенно затихли в длинных переходах.
Каср-аль-Хульд, Замок Вечности, супруг подарил ей незадолго до смерти, и с самого начала дворец казался женщине великоват. А мать Харуна предпочитала жить в Баб-аз-Захабе, сердце интриг и дворцовой жизни, и не давала сыновьям и шагу ступить без своего одобрения. Когда свекровь умерла, Зубейда молча выслушала рассказ о похоронной процессии: Харун шел по осенней грязи босиком, плечом, наравне с простыми носильщиками, подпирая платформу с гробом. Зубейда послушала-послушала – да и вздохнула с облегчением. О матери Харуна ходили самые разные слухи. Некоторые договаривались до того, что она велела отравить своего старшего сына – ибо аль-Хади как халиф ее не устраивал: мол, слишком много воли брал да мать не слушался. Кто-то говорил, что аль-Хади отравили грушей. Кто-то шептал, что госпожа Хайзуран велела пойти к сыну доверенной рабыне, взять подушку, положить на лицо и не слезать, пока тот не помрет. А кто-то плел, что аль-Хади, мол, и вовсе не хотели травить, а рабыня несла грушу с ядом для своей соперницы, халиф увидел ее с подносом из окна, захотел отведать груши, да так и помер из-за чужой зависти.
Но теперь Хайзуран была уж девять лет как мертва – а Зубейда свободна от ее опеки. И ревности. Вот только разделить долгожданную свободу ей было не с кем – ар-Рашид лежал в пыльном вилаяте под стенами Фаленсийа, там, где его застала смерть.
Ей рассказали, что Харун почувствовал приближение смерти и приказал остановить караван. И к вечеру умер в пыльном сухом саду под пожелтевшей яблоней – дом, в котором он решил ночевать, стоял давно заброшенный. Гулямы выломали старую дверь, обернули тело саваном, положили на рассохшиеся доски и зарыли у корней дерева. По прошествии нескольких месяцев после смерти супруга Зубейда приказала снести дом и на его месте возвести мазар, а у спиленного дерева положить плиту мервского мрамора. Ей говорили, что мазар стоит заброшенный и пустой. Зато над гробницей почитаемого зайядитами Али ар-Рида возвели огромную мечеть с лазоревыми куполами, и в ней не смолкают молитвы паломников и возгласы дервишей. Еще ей рассказывали, что вилаят около мечети имама ар-Рида давно перестал быть захудалой деревушкой и разросся в целый городок. Его назвали Мешхед – Место Мученичества, и там уже целых четыре караван-сарая и два рынка. А что – люди тысячами приходили поклониться могиле праведника, паломникам нужно было есть-пить и где-то останавливаться…
Зубейда нахмурилась и затеребила подвески на кованом кольце серьги – как только она могла их носить, эта легендарная Айша, тяжесть-то какая, литое, не дутое ведь золото…
Вспомнив про Айшу, Зубейда опять обратилась мыслями к треклятому нерегилю – и, громко вздохнув, обернулась к занавесу под аркой. Из соседнего покоя доносился веселый девичий гомон – конечно, на фарси.
– Мараджил!.. Сестрица!.. – громко крикнула Ситт-Зубейда.
Стрекот парсиянок многократно усилился, зазвенели браслеты, затопотали босые маленькие ножки, зашелестели ткани. Занавес поднялся, являя взору госпожи Зубейды ту, что когда-то давно, невообразимо давно – два десятка лет прошло, поди ж ты! – была ее главной соперницей, голубым глазом,[1] бедствием и ночной змеей.
– Ушел?.. – с порога засмеялась Мараджил. – Хочешь винограду? Куланджарский, у вас такой не растет!
Расшитый золотыми цветами шелк переливался у нее на плечах, апельсинового цвета юбка мела ковры, а концы широченного кушака спускались почти до подола. Перебирая жемчужины на поясе, Мараджил локтем оперлась о колонну. Перья фазана над эгреткой парчовой шапочки задорно колыхались, белые зубы сверкали, а черные – ни единого седого волоса, это в тридцать-то шесть лет! – локоны на висках по-змеиному круглились.
Смерив завистливым взглядом по-девичьи тонкий стан парсиянки, Зубейда тяжело вздохнула:
– И как это ты не полнеешь, сестрица?
И с сожалением откусила от очередного финика.
Мараджил звонко расхохоталась.
– Легко тебе смеяться, – пробурчала Ситт-Зубейда и надулась.
– Ну будет тебе, матушка, – ласково улыбнулась Мараджил, почтительно присаживаясь на самую маленькую подушку.
«Матушка».
Тут Зубейда не смогла сдержать ответной улыбки и расплылась лицом почти против воли.
Мараджил придумала ей это прозвище все те же двадцать с лишним лет назад, – когда хлопающим рукавами вихрем вторглась в покои харима и полностью и безраздельно завладела сердцем Харуна и ночной крышей дворца. «Примите знак почтения от ничтожной рабыни, матушка», – написала парсиянка. И передала здоровенную дыню и мохнатого хомяка. Зубейда тогда кормила грудью дочку и воистину походила на масляный шарик. Завидев пухлые щеки зверька и оценив размеры дыни, она пришла в дикую ярость. Супруга халифа выкинула во двор все ларцы с платьями – те не сходились после родов, но Зубейде почему-то казалось, что еще чуть-чуть, и она в них влезет. Вслед за ларцами она выкинула посланного с письмом от Харуна евнуха. «Или я – или она!» Зубейда орала и топала ногами, пугая младенца и невольниц. Харун примчался как был, распоясанный – и с мокрыми после любовных игр с Мараджил шальварами. Отчаявшись вымолить прощение – отослать дерзкую рабыню он отказался наотрез, – ар-Рашид уединился во Дворце Вечности. Он велел постелить себе на террасе и отправил к ненаглядной супруге наглеца, пропойцу и гения Абу Нуваса. Стихоплет пришел к ней под занавеску и, тренькая на тунбуре, завел рассказ про то, как Харун то, да Харун се, да помните ли, прекрасная госпожа, как вы однажды купались в пруду под сплетенными ветвями жасмина, и халиф увидел вас обнаженной, и как он не смог найтись со стихами, а потом, пораженный вашей красотой, выговорил:
Погибель очи увидали,В разлуке гибну от печали.
И он не знал, что сказать после этого, и позвал меня, ничтожного Абу Нуваса, и я дополнил его бейт своим…
А надо сказать, что, пока Абу Нувас тренькал на тунбуре, Зубейда безутешно рыдала, и поэт велел принести им по чаше кутраббульского вина, прогоняющего все печали. И она выпила полную чашу – и это была большая чаша, нисфийа,[2] а вина в рот она не брала очень давно, все время, пока кормила грудью. Зубейда опьянела и снова преисполнилась ярости. Приказала принести плетку и пошла в покои Мараджил: «Где ты, дерзкая коза, я тебя выдеру!» А парсиянка горевала в разлуке с халифом и тоже выпила, одну за другой, две чаши-сулсийа[3] дарабского и изрядно захмелела.
Плетку Зубейде не дали, и она гонялась за соперницей с полотенцем. Мараджил визжала от страха и пыталась убежать, заплетаясь ногами. Вцепившись друг другу в волосы, они свалились в пруд и едва не утонули, а вода по зимнему времени была ледяная, – и отпаивали обеих подогретым вином. Ближе к утру женщины пришли к соглашению, что ни один мужчина в мире не стоит даже крохотной слезинки, не то что загубленного в грязной воде платья. И, кликнув придворного звездочета, попытались составить календарь посещений Харуна на ближайшие месяцы: «Бери его на три дня! Да что на три – на четыре – иип! иип! проклятая икота! – бери! не видала я, что ли, его зебба!» Помудрив над разложенным свитком в течение еще одной бутыли, обе вспомнили, что забыли про месячные, и в досаде плюнули на свою затею. Надо сказать, что с той памятной попойки они еще не раз ссорились, но обиды забылись, а прозвище осталось.