Магда Сабо - Лань
Карой больше не приходил к Амбрушу, а я не смела спрашивать о нем. Но и по сей день я помню его слова – столько раз я повторяла их про себя, ложась спать и глядя на падающий в окно свет газового фонаря: свет желтыми полосами лежал на книжной полке отца, на золоченых кожаных корешках юридических справочников. Долго после того случая я засыпала, представляя, как рабочие с кожзавода приходят на Мощеную улицу и выгоняют дядю Доми из его особняка, как Ангела с визгом убегает, теряя туфли, а я заставляю ее надеть туфли тети Ирмы и иду жить в дом на Мощеной улице, и вообще все, кто беден, переселяются в особняки, а тете Илу приходится идти работать, копать или таскать с утра до вечера раствор, бабушка же моя будет давать уроки музыки на нашем старом рояле и даже меня наконец выучит играть, ведь я – единственная из ее внуков, кого матушке недосуг было учить музыке. Нет, я вовсе не хочу плакать – вот только автомобильный сигнал пропел за оградой.
Гизика тоже любила автомобильные гудки: услышав гудок, она задумывалась, мечтательно глядя в окно. Тогда я хлопала ее по рукам крышкой пенала: время и так было позднее, а я боялась в темноте ходить по их улице, – боялась из-за Кароя, хотя никогда больше его не видела. Автомобиль сигналил так громко, что заглушал игру троих цыган и звонкий, мелодичный смех Юсти. Гизика никак не могла определить род существительных в латыни. Корчма «Три гусара» существует до сих пор, только теперь она называется «Розовый сад». Йожи так и не узнает, как мне хотелось вчера ночью, чтобы он был где-нибудь тут, рядом; пусть бы не говорил со мной, лишь бы спал, посапывая, где-нибудь поблизости…
Вчера, выйдя на кухню положить на чашку весов записку для Юли, я случайно взглянула на календарь и увидела, что двадцать седьмое число подчеркнуто. Я долго смотрела на карандашную пометку: двадцать седьмое – твой день рождения. Юли хотела сама приготовить ужин, даже предупредила, чтоб мы не вздумали уйти куда-нибудь. Я повернулась и ушла из кухни: к чему бессмысленно глазеть на стену.
Сколько ты ругал меня из-за этого календаря! Сердился, почему я не куплю Юли другой календарь, как могу спокойно смотреть на это безобразие с дурацкими картинками на полях. Я не смела признаться тебе, что календарь купила я, а не Юли, причем нашла его с огромным трудом, после долгих поисков – и каждый раз, заходя на кухню, не забывала полюбоваться танцующими поросятами с бантиком на шее и трубочистами с сияющей белозубой улыбкой.
Ты не знаешь, как это было стыдно, что первого января нам никто: ни бакалейщик, ни городской трубочист – не присылал нового календаря. У Гизики календарь был весь усеян серебряными блестками, девочки, мальчики катались там на санках, под цифрами года улыбалась веселая розовая свинья в рамке из колбасы в форме сердца. Под этим календарем я занималась с Гизикой, и, когда дело не двигалось, она в отчаянии поднимала на него глаза, как на икону. В комнате плавал запах жира и подливки для паприкаша, запах, от которого меня начинал терзать голод. Гизику хорошо было учить, потому что Юсти всегда ставила перед нами тарелку с едой, и я съедала ее за урок. Гизика от еды отказывалась: вечный запах кухни отбивал у нее аппетит.
Зато я сидела и уплетала за обе щеки. Когда Гизика иногда приходила к нам домой, она целовала матушке руку, с боязливым почтением здоровалась с отцом и потом тихо сидела, изумленными, счастливыми глазами глядя на наши книги, на ужасную лиловую занавеску в кухне, – а если в это. время являлся кто-нибудь из матушкиных учеников и начинал терзать Моцарта, губы у Гизики раскрывались, она умоляюще поднимала руку, чтобы я не мешала ей слушать. Когда она так сидела, склонив набок красивую головку и упиваясь бездарной игрой, у меня было такое чувство, что она нам завидует, и я едва удерживалась от смеха – настолько мне дико было, что кто-то, живя среди жирных, вкусных блюд, рядом с сильным, здоровым, как бык, отцом, завидует мне, моим безносым туфлям, вечному бренчанью рояля, от которого хотелось бежать куда глаза глядят.
Дядья Гизики вышли из дела еще до того, как я начала к ним ходить: но на вывеске корчмы три гусара по-прежнему выпячивали животы и высоко поднимали кружки, словно ее все еще вели три брата, а не один Йожи Гусар, отец Гизики. Ты знаешь, я начинаю скандалить, если радио не спешит выслать перевод или если на полдня запаздывает какой-нибудь гонорар. Йожи был единственным, кому я позволяла выплачивать мне за репетиторство лишь по моей просьбе.
У нас была заведена одна игра. Когда подходило первое число, Йожи морщил лоб, тряс головой, хлопал себя по коленям, клялся, что разорен, что в следующем месяце закроет корчму, что платить ему нечем и что вообще я съела свою плату. А я ломала руки, плакала, роняя на стол крупные слезы, говорила, что не переживу, если мне придется уйти без денег – и рыдала до тех пор, пока Йожи не расстегивал ворот рубашки и не падал рядом со мной на скамью, лиловый от хохота. Йожи первый увидел во мне актрису. Ритуал завершался тем, что я шла за деньгами к кассе пивного зала, и это тоже было весело; правда, дома я не смела об этом рассказывать, потому что пьяные норовили поймать меня за юбку; да и Юсти не любила эту нашу игру и осуждающе качала головой, стоя у дивного крана. Йожи монета за монетой отсчитывал мне в ладонь деньги – всегда давая немного больше, чем надо, – потом дергал меня за волосы, шлепал по заду и выталкивал за дверь. Отец вообще не знал, что я хожу к Гизике в «Три гусара»; об этом я сказала только матери. Я заметно поправилась на ужинах Юсти.
Ангела не бывала у Гизики; Эмиль же часто останавливал там мотоцикл по пути домой: у нас в городе не было университета, комитатский центр находился в двадцати восьми километрах, туда и ездили наши студенты на поезде или на велосипедах. Эмиль шел прямо к прилавку и стоя выпивал стакан вина с содовой. Он приезжал всегда в одно и то же время, по пятницам, после семи вечера; Ангела сказала как-то, что в это время он возвращается с семинара по истории права. В семь часов мы отодвигали занавеску – дивную занавеску с вышитыми Юсти ангелочками, качающимися на качелях и пухлыми ручками протягивающими друг другу букеты роз. «Ad rivum eundem…»[6] – бормотала Гизика, а я поправляла ей ударение и заставляла снова повторять стих. На улице, со стороны Базарной площади, шло стадо: облако пыли возвещало его приближение; звонили колокола. «Ad rivum eundem…» – Гизика упрямо не желала опускать окончание «um». Я хлопала ее по пальцам, она бледнела и начинала сначала «Ad riv' eundem». Предзакатный ветер шевелил ангелочков. Коровы брели мимо окна, сворачивали к своим дворам по мостикам через канаву и, боднув лбом калитку, призывно мычали; хозяйки выбегали открыть им ворота. Выбегала и Юсти, туфли шлепали на ее чудесных стройных ногах. Корова Рози, лизнув Юсти в плечо, направлялась в стойло… Вскоре до нас доносился теплый запах парного молока, смешанный с ароматом эспарцета и гвоздики.
Когда оседала пыль, поднятая стадом, слышались гудки мотоцикла. У Гизики вспыхивали щеки, латинские стихи замирали у нее на губах. Однажды Эмиль привез с собой девушку, но оставил ее на улице, вынеся ей кружку пива. Гизика тогда задернула занавеску и целый вечер была грустной.
Если немного сдвинуть в сторону драпри на застекленной двери спальни, нам виден был пивной зал. Я следила, что делает Эмиль, ждала, что он когда-нибудь напьется, станет дебоширить – Ангела очень любила брата. Но ничего такого никогда не происходило. Он выпивал свое вино с содовой, расплачивался, прощался и уезжал на мотоцикле. Я была так занята мыслями об Ангеле, пока подсматривала за Эмилем, что до вчерашнего дня не догадывалась: ведь Гизика его любила. Теперь все это тоже лишь образ прошлого – как коровье стадо, мотоцикл, вино с содовой, ангелочки на качелях, вымя Рози, пахнущее молоком и эспарцетом, да и сам Эмиль. Если б Эмиль не заезжал в «Три гусара», я никогда бы не заметила, что Юсти изменяет Йожи.
Ты много раз видел Гизику, которая в общем очень похожа на мать, – и все же едва ли ты можешь представить, какой была Юсти. У Гизики светлые волосы; Юсти тоже была блондинкой, но не такой блекло-золотистой, как Гизика, а скорее уж рыжей; голубые очи Гизики на лицо у Юсти сужались в зеленоватые кошачьи глаза под топкими нитками бровей. Гизика – тиха, боязлива, ненавязчива и сдержанна. Когда ты впервые обратил на нее внимание в «Лебеде», мы с ней уже встречались и говорили друг с другом – однако она ничем не выдала, что знакома со мной. Ты заказал нам паприкаш с цыпленком, и мою порцию Гизика принесла не с галушками, а с картошкой. «Какая умница!» – смеялся ты; а она стояла, сложив руки под передником, на лице ее, немного печальном, неулыбчивом, не было никаких эмоций. Потом она принесла мне содовой, и ты опять рассмеялся и сказал, что она, должно быть, ясновидица, раз угадала мои вкусы; Гизика и не думала поддерживать шутку. Она смотрела на меня грустным взглядом, словно мысленно просила, чтоб я, не дай бог, не вздумала обнять ее, привлекая всеобщее внимание, и по возможности даже не здоровалась бы с ней; так что я молчала, ела картошку и пила содовую. Ты тогда вдруг помрачнел и начал меня допрашивать, с кем я сюда ходила и сколько раз – если вон даже официантка так хорошо знает, что я терпеть не могу галушек и никогда не пью спиртного.