Андрей Щупов - Гамма для старшеклассников
Словом, когда я хочу просто отдохнуть и развеяться, фотоаппарат остается дома, на верхней полке моего специального фотошкафчика, а я подставляю плечи под парадный пиджак и плетусь к зеркалу.
— Полезай, полезай! — говорю я своему упирающемуся костюму. Моему костюму в зависимости от обращения дают самый разный возраст — от трех до двадцати лет. То есть, после чистки и глажки — выглядит он года на три — не больше, а вот после гулянки, дня рождения или еще хуже свадьбы — на все двадцать.
По старой привычке все же заглянул в шкафчик, но в обществе громоздкого проектора, пахучих реактивов, стопок фотобумаг и черных рулонов отснятой пленки фотоаппарат чувствовал себя более комфортно, чем у меня в сумке. Это было очевидно, и я удовлетворенно прикрыл дверцу.
В общем так или иначе я оказался в гостях — за столом, в пиджаке и без фотоаппарата. Хозяина звали весело и просто: Василий Грушин. Он мне нравился, я ему тоже, хотя друг дружку мы понимали с трудом. Он был серьезен и верил в принципы, я тоже был серьезным, но, что такое принципы, не знал. Он мечтал переустроить мир к лучшему и на собственном примере неустанно доказывал, что это вполне возможно. Про переустройство мира я опять же ничего не знал, но Васю Грушина за эту его мечту любил. Любил, но не уважал, и за это он, кажется, уважал меня. Грушин был крупным начальником, его баловали подарками, улыбками и комплиментами. Я ему ничего не дарил и улыбался только когда мне этого хотелось. Но Грушин мне нравился, и он про это знал. Судя по всему, ему было этого достаточно.
Однажды я зашел к нему на работу и застал за странным занятием. Охрану из проходной он проверял на знание Пушкина. Здоровый малый перетаптывался у него в кабинете и с туповатой растерянностью повторял:
— Мой дядя… Дядя самых чистых правил…
— Честных, — мягко поправлял его начальственный Грушин.
— Чего?
— Честных, а не чистых, хоть честь и чистота — тоже, конечно, в некотором роде… Ммм… В общем продолжай…
Чуть позже в кабинет заходили секретари, водители, бухгалтера и тоже бубнили заученные строчки. Знатоков Пушкина Грушин поощрял премиальными.
— Зачем им это нужно? — спросил я его.
— Ты спрашиваешь об этом меня?
— Ну да!
— Спрашиваешь, зачем людям нужен Пушкин?
— Да нет же! Но при чем тут они?
— Ты не считаешь их за людей?
— Тьфу ты!..
На этом наш разговор завершался. И чаще всего таким образом завершалось большинство наших бесед. Но мы друг друга любили. Я считал, что Грушины бессильны переделать мир, но я не сомневался, что он держится на их плечах. Сам Грушин, должно быть, думал про меня, что я правдив и сострадателен. Этих качеств ему вполне хватало, чтобы относиться ко мне с симпатией. Вполне возможно, что причины своего неравнодушия мы просто выдумали. На чем держится дружба и недружба? Наверное, как и любовь, на чем-то смутном и по-человечески неразрешимом.
Словом, я сидел в гостях у Грушина и отдыхал от себя самого. Шел второй час отдыха, и несмотря на гул заздравных тостов и бесед я чувствовал себя немного окрепшим.
Пасюк, сосед Грушиных, парень с голосом, не нуждающимся в мегафоне, тыкал меня кулаком в бок и радостно кричал в ухо.
— Вся жизнь — сплошное представление. Времена Ренессанса — театр. То, что сейчас, — цирк. Мы, майн либер киндер, зрители, посасывающие леденцы. Все, что от нас требуется, — сидеть на законном месте и не возбухать. К кулисам, — желтый от табака палец Пасюка мотался перед самым моим носом, — ни под каким видом не приближаться! Табу, майн либер! Что там за ними — нас не касалось и не касается. Сиди и аплодируй.
— А если я не хочу?
— Чего не хочешь?
— Аплодировать.
— Значит, свисти. Ногами топай. Желаешь помидором порченным воспользоваться, — пожалуйста! Хочешь спать, — тоже не возбраняется.
— Но допустим, я вознамерился узнать правду. То бишь, чуточку больше того, что нам показывают на сцене. Как же возможно постигнуть правду, оставаясь на месте?
— Только так ее и постигают! — палец Пасюка вновь пришел в назидательное движение. — Кстати! Какой правды ты возжелал? Может, закулисной?.. Так я тебе еще раз повторю: вселенная познается не круговым обстрелом и не методом скверного сюрприза, вселенная познается погружением вглубь. А если тебя интересует, к примеру, что там у тебя булькает и пульсирует под кожей, так тут, паря, ничего занимательного: мозги, кишочки и прочая неаппетитная размазня. Заглянуть, конечно, получится, но понять — ты все равно ничего не поймешь. На людей надо глядеть извне! И то — лишь в случае, если они прилично одеты, с носовым платком в карманчике и капелькой дорогого одеколона на виске. Пойми, без всего этого мы — довольно-таки невзрачные создания.
— Отнюдь, — сосед, сидящий напротив, тонко улыбнулся. — К некоторым такие сентенции, вероятно, не подойдут.
— Сентенции… — Пасюк отмахнулся от тонкостей соседа и вновь задышал над ухом. — К примеру, жрем мы с тобой говяжьи языки и хихикаем над остротами застольных ораторов. Это нормально, это по-человечески. И в рот друг другу мы при этом не заглядываем. Иначе тошно станет. Вот так по всей жизни. Вместо одной правды обнаруживаем десять и тут же запутываемся. Потому как, — на этот раз палец багроволицего Пасюка согнулся крючком и, описав щедрый полукруг, постучал по голове хозяина, — здесь у нас, не поймешь, что. Думаешь, думаешь, а находит все равно будто кто-то вместо тебя.
— Ты игнорируешь энергетику, — снова возразил я. — Мы ищем не потому что надо найти, а потому, что надо искать.
— Браво! — оценил Пасюк.
— И кроме того, пусть не все, но многие из нас желают быть героями.
— Ага, либидо-фригидо! Знаем… И вот, что тебе на это отрапортуем: герой нашего времени, золотце, не супер из Чехословакии или Афганистана, а дезертир — тот, кто наотрез отказывается мчаться на Ближний или Дальний Восток сокрушать чужие дома и проливать чужую кровь.
— И свою собственную, не забывай!
— Не забываю, золотце. Зис импосибл! И все равно повторю: настоящий герой нашего времени — дезертир! Дабы не убить он идет на плаху, на вечное оплевывание и так далее. Как ни крути, это жертва. Не бунт, а именно жертва. Так что давай, братец мой, дернем одну рюмашечку за него.
— Не знаю, — я покачал головой. — А Отечественная? А революция? Один уходит, — тяжесть перекладывается на остальных.
— Во первых, не приплетай сюда Отечественную. Защищаться и завоевывать — разные вещи. А во-вторых, если брать революцию, то здесь дезертиры имели самый настоящий шанс спасти мир. Но не спасли. Потому что совести предпочли присягу.
— Совесть — у каждого своя.
— Зато присяга — общая, — Пасюк сардонически захохотал, ядовито подмигнул левым глазом. — Легко жить чужой волей, верно? Сказали — сделал. Потому что долг! Потому что обязательство перед обществом! А зов сердца… — что зов сердца?.. Муть и ничего более. И никому ничего не докажешь. Оно ведь там внутри, под ребрами. Так просто не вынешь и не продемонстрируешь.
— Только если скальпелем, — хихикнул кто-то из соседей.
— Во-во! Скальпелем!.. — Пасюк мрачновато зыркнул в сторону шутника. — Только для этого помереть надо. Как минимум. А каждый раз помирать, когда кому-то что-то доказываешь… — он развел руками. — В общем давай за терпеливых. На них мир держится.
— Только чтоб тебя успокоить, — я поднял рюмку на уровень глаз и с неудовольствием убедился, что держать посудину ровно уже не получается. Вино капало на скатерть, заливало пальцы. Чтобы окончательно не опростоволоситься и не стать сахарно липким, я торопливо перелил алкоголь в желудок.
— Вот теперь ты снова человек! — объявил Пасюк. — Когда кто-нибудь начинает делить и классифицировать — знаешь, там жанры всякие, подклассы и отряды, меня разбирает хохот. И все же… — те, кто не пьют… Как бы это выразиться помягче…
Он подпер лобастую голову кулаком, и я приуныл, изготовившись слушать его многословное и нелестное мнение о непьющих.
И все-таки минут через пять мне удалось взять тайм-аут. Совершенно неожиданно Пасюку ударили во фланг, и он вынужден был отвлечься. Я занялся жаренной картошкой, а моему собеседнику пришлось отбиваться от обрушившегося на него противника — такого же громогласного Пасюка, но с иной идейной платформой, иными претензиями к человечеству.
— Правда — она всегда правда, а ложь — всегда ложь! — красноречиво надсаживался Пасюк номер два (звали его, если не ошибаюсь, не то Эльдар, не то Эдуард и учился он, разумеется, на филфаке — кажется, уже восьмой год).
— Кое-кому, разумеется, хочется взмутить водичку, — продолжал Эльдар-Эдуард, — но историю не обманешь! В главном мир всегда диктовал двуединое начало: мужчина и женщина, солнце и луна. То же и тут: есть правда, а есть ложь. Правда — естественное благо, ложь — противозаконное зло.