Серебряная клятва - Екатерина Звонцова
– Нет. – Я качаю головой. – Я бастард. И воин.
Ёрми смотрит с грустью, так, будто уже знает о новом чувстве в моем сердце больше, чем я. Может, так и есть. Ей – можно, она всегда была добра ко мне. Но уже на крыльце, когда мы спускаемся и идем к оседланным лошадям, я стараюсь не смотреть ёрми в глаза, спрашивая наших спасителей:
– Значит, вы здесь ненадолго? А… в ваш отряд можно попасть?
Первая ёрми говорила: «Эндре обижен на меня. Ну, за то, что я забрала тебя. Что в ногах не ползала, не просила милости для сиротки, а просто плюнула в рыло и уехала. Но он тебя не получит, нет. Только через мой труп. Только через!»
Теперь я знаю, что значили эти слова. Теперь знаю: когда у меня будут дети, я обязательно поеду спасать их, в какую бы беду они ни попали. Теперь я знаю многое.
* * *
Золото, пламя и изумруды. Развеваются на ветру зеленые плащи, земля дрожит под конскими копытами. Сильны воины Ойги, тюльпаны на их широких спинах напитались кровью. Смотрит на командира с золочеными наплечниками маленький бастард, ловит каждое слово, гарцуя на молодом коне рядом. Он, кажется, спокоен, счастлив в этот медленно восходящий над беспробудным сумраком час.
Нет, не счастлив. Но он все решил.
Эндре не научился любить даже родных детей, всю любовь оставив себе. Маленький бастард понял это и скоро примет. Он, бесприютный и ищущий, уйдет со знаменитым воином Ма́рэцом Непокорным, не оглянувшись на отца.
Эту живую игрушку, вырванную из рук покойницы, Эндре Отважный больше не увидит.
8 лет назад
Царь без воли
Они снова кричат там, в тронной палате, так кричат, что дрожат окошки и все у меня внутри. И хочется зажать уши и бежать, и хочется, чтобы братец с сестрицей тоже все хоть раз услышали, поняли. Но руки ослабли – не поднять; ноги окаменели – с места не сдвинуться, а младшие мои еще малы. Буду одна.
– Глаза-то подними! Неужели стыд взял?
В щелку двери вижу: папенька меряет пеструю мозаику шагами, лязгает каблуками – только с охоты, лохматый, будто пылает в алом плаще, сам не ласковее зверя. Пляшет в свете факелов его длинная тень, пляшут тени на лице. А маменька сорвала голос, ее едва слышно.
– Может, наоборот все, потому ты и злишься? Люди о разном шепчутся. Его не просто так страстолюбцем зовут. Совсем как тебя…
– Не клевещи, слышишь? И себя не тешь! Не нужна ты ему!
– Ни ему… ни тебе. Так кому же?
Простые слова, глухие, без всхлипа и оплеухи – но папенька хватает напольную вазу, даренную боярами, и легко, будто глиняный горшок, швыряет в стену. Катится по терему грохот, я прижимаю ко рту ладонь: не выдержал тонкий малахит. Не кричать, не кричать! Жмурюсь – и снова льну к двери, а за ней только дыхание рваное. Застыла папенькина тень.
– Почему не в голову, Вайго? – И легкое, насмешливое эхо: – Чего страшишься?
Тень качается, но замирает вновь.
– Молчи, убью ведь!
– И это будет лучший твой подарок.
Маменьку не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются от нее – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает папеньку, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает солнце.
– Велика честь. – Вновь он медленно ходит кругами. – И жестока плата. – Старается смягчить голос, даже посмеивается, хоть и клокочет в смехе гнев. – Пойми, пустое это, надуманное. Грезы девичьи, много вас таких вокруг, а ты-то и не девица уже…
– Не девица. – Она медлит. – Но буду получше их. – Ее голос, наоборот, крепнет, и расцветают в нем ядовитые цветы. – Да поумнее. Успокойся уже, не было ничего и не…
– Раньше надо было лицо держать! – Снова он вспыхивает, рычит глухо. – Видел я все, и не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали! Где совесть твоя, где?
– А у тебя никогда ее и не было. Или он твоя совесть? Если так, что бы ни было меж нами, меж вами… ему не понравится, как ты со мной говоришь.
Папенька будто спотыкается, возражает не сразу. Шевелит губами: «Меж нами, меж вами…» И лишь потом сужаются, меркнут глаза, став маленькими и злыми.
– Он во всем за меня, – не говорит, чеканит. – И поверь, он тоже не рад царевой жене, вешающейся ему на шею. Как и множеству других жен и не жен.
Страшно, хуже брошенной вазы! Как, как он такое – маменьке? Маменьке, с которой раньше прогуливался по Царскому саду каждое росистое утро? Маменьке, которую до недавних пор, хоть принято это лишь у невенчанных бездетных влюбленных, возил на прогулках перед собой, в седле, как спасенную царь-девицу из сказок? Маменьке? Она заплачет сейчас, отпрянет… Нет. Тих ее голос, холоден, как подмерзшая водица в ручье:
– Конечно. Ведь он только твоя вещь. А чья – я? Почему проще-то не сделал, почему не «Вы`носила детей – да иди вон»? Славных царевен я тебе родила, славного царевича, все здоровые, все смогут править, а ты тем временем как угодно…
Под злой смех папенька опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Только и остается ему слушать вкрадчивое, нежное:
– Все вазы побил. Бедный мой. А знаешь, люди тоже хрупки, легко разбиваются, попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… – И выходит она на свет, бело-золотая, жемчужная. – Ты же можешь. Ты все можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая скоро поймет.
Старшенькая. Папенька, папенька, свет мой… Я поняла.
Он молчит – замер камнем посреди палаты. Но вот вздрагивает, закрывает лицо, стонет; ерошит, а может, рвет гриву. Не понять до конца, что сказала маменька, но ему больно, а она не бежит навстречу, как прежде, когда он, например, возвращался с войн, когда она прижимала его к себе и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шепоте том была нежная гордость. И хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять папеньку, а потом и маменьку, спрятать в